– Ты не обязан, – говорю я тихо. – Если не хочешь.
– Нет, – отвечает Форд, не поднимая взгляда. – Честный обмен. Ты права. В интервью я говорю, что сделал себя сам, – начинает он, и голос звучит ровно, почти безразлично. Так говорят о вещах, которые давно решили не чувствовать. – Это правда. Но не вся. Потому что если бы не одна пара людей в Штатах, я бы пошёл по совсем другой наклонной.
– Приёмные родители? – тихо спрашиваю я.
Он смотрит на меня с лёгким удивлением, потом кивает:
– Да. Джон и Марта Форд. После смерти матери я попал в приют, и конечно, в таком взрослом возрасте, я был не особо кому-то нужен. Но они взяли меня уже в почти семнадцать лет, когда я уже был достаточно сломан, чтобы не верить ни одному взрослому человеку на земле. Они хотели взрослого сына, поскольку хотели о ком-то заботится, но много путешествовали по штатам и не были готовы возиться с маленьким ребенком. Я был уверен, что это очередная временная история, что через месяц меня вернут обратно, что я снова окажусь там, откуда меня забрали.
– Но не вернули.
– Не вернули, – повторяет он, и в голосе что-то тёплое, почти неуловимое, то, что он не привык показывать. – Джон дал мне образование, научил думать, говорил, что голова – единственное, что у тебя точно никто не заберёт. Марта… Марта просто была рядом. Не требовала, не давила, не пыталась сделать из меня другого человека. Просто была. Готовила по воскресеньям блинчики, смотрела со мной дурацкие фильмы, иногда обнимала, и я сначала не знал, как на это реагировать, потому что меня не обнимали лет с шести.
Молчу, и что-то внутри сжимается так сильно, что хочется взять его руку, но я не двигаюсь, потому что чувствую: он должен выговориться, и любое прикосновение может остановить его.
Вот цена силы, которой все восхищаются: за ней – мальчик, которому однажды сказали, что он ничего не стоит, и который посвятил жизнь тому, чтобы доказать обратное.
Мой недолюбленный мальчик. Который привык быть черствым, привык защищаться…привык избегать близости, поскольку никто и никогда не любит его безусловно. За широкими плечами сильного мужчины, почти всегда стоит боль, которую он превратил в империю…
Вот что обычно скрывается за плечами сильного мужчины, а огромный бизнес и работоспособность – часто результат гиперкомпенсации травмы, которую он так и не позволил себе прожить.
– Они сейчас в Штатах, – продолжает Дэймос, и голос становится чуть жёстче, как будто эта тема болит по-другому. – Я не могу въехать в страну из-за обвинений ЦРУ. А они не могут выехать – у Джона проблемы со здоровьем, операция, потом была реабилитация… Мы созваниваемся. Но я не видел их три года.
– Три года, – повторяю я тихо, и слышу в этих словах что-то знакомое.
Он кивает.
– Я не называю их мамой и папой. Никогда не называл. Не знаю почему. Может быть, потому что боялся, что если назову, то стану слишком уязвимым. Что если они исчезнут, это будет слишком больно.
– А они знают, что ты так думаешь?
Дэймос смотрит на меня долго, и в уголке его рта появляется что-то похожее на горькую улыбку:
– Марта однажды сказала: "Дэймос, я не требую, чтобы ты называл меня мамой. Мне достаточно знать, что ты позвонишь, когда тебе будет плохо". Я не позвонил ни разу. Звонил только когда было хорошо.
– Почему?
– Потому что когда плохо, я не хочу, чтобы кто-то видел меня таким, – говорит он просто, и в этой простоте столько боли, что у меня перехватывает дыхание.
Волны накатывают на берег, где-то вдалеке кричит птица, и я думаю: вот он, настоящий Дэймос Форд, тот, которого никто не видит, тот, которого он прячет за костюмами Brioni и холодными взглядами и контрактами на год.
– Расскажи про детство, – шепчу я. – Про то, что было до них.
Он смотрит на меня долго, как будто взвешивает, потом допивает виски, ставит бокал на песок.
– Родители ругались, однажды, он чуть не убил ее. За покушение сел в тюрьму. Когда он умер, она начала менять мужчин, – говорит он, и голос становится ровным, почти клиническим, так рассказывают о чужой жизни, не своей. – Один был хуже другого. А потом умерла и мама.
Не перебиваю.
– Я научился не плакать еще лет в пять. Буквально. Потому что если плакал, привлекал внимание, а внимание было опасным. Научился быть невидимым, тихим, занимать как можно меньше места. А потом понял, что невидимость не спасает, и научился контролировать. Контролировать всё вокруг: всех людей, все ситуации. Потому что контроль не оставялет места сюрпризам. А сюрпризы в моём детстве всегда были плохими.
– Дэймос…
– Поэтому я сублимирую всё в работу, – произносит Дэйм, и голос становится тише. – Потому что в работе всё просто: делаешь что-то, получаешь результат. Вложил и сразу получил с гарантией. Всегда понятно, что происходит, в работе и бизнесе всегда есть логика, причина и следствие.
– А в отношениях гарантий нет, – говорю я тихо.
– Никаких, – подтверждает он. – Любые отношения это риск. Огромный, бессмысленный риск. Потому что даже если кто-то полюбит тебя по-настоящему, он может бросить. Может исчезнуть. И самое непредсказуемое: он может умереть, а на это вообще никак невозможно повлиять. И ты снова один, только теперь ещё больнее, потому что знаешь, что потерял. А я всегда хотел большую семью, – добавляет он тихо, почти шёпотом, и эти слова падают между нами как что-то очень личное, очень хрупкое. – Всегда. Ещё тогда, в детстве, когда смотрел в окно на соседей: отец, мать, дети, собака, ужин за столом. Казалось, это самое невозможное, самое недостижимое на свете.
Молчу, и сердце сжимается так сильно, что больно дышать.
– Но с тобой я пошёл на этот риск, – говорит он наконец, поворачивается ко мне, и смотрит так, как смотрел на меня на закате первого дня здесь, так, как смотрят на что-то, что боятся потерять. – Не знаю почему. Что ты со мной сделала, Мия?
Я не отвечаю.
Потому что не знаю, что сказать, потому что слова кончились, потому что я смотрю на этого человека, на этого сложного, сломанного, невозможного человека, и понимаю: я тоже пошла на риск, и я тоже не знаю почему, и это страшно, и прекрасно, и безрассудно, и единственно правильное одновременно.
Вместо слов просто беру его