Лара выпивала пару-тройку банок пива и шла домой. Там ее ждала мать. Последние годы та уже почти не вставала, и Ларе в этом виделось проявление вселенской справедливости: месть за ее детство, жизнь, за хромоту, с которой она кое-как справлялась, но оставалась увечной. Мать кричала, что Лара ее видеть не хочет, ее — родную мать, которая дала своей дочери все, выносила в таком возрасте, жизнь положила, никогда ничего не просила. Орала, что ей приходится вставать и самой переться в туалет, а жрать, жрать-то, на пожрать уже сил не хватает, принесла бы хоть матери что в постель, бестолочь сраная, зачем я тебя рожала. Из комнаты всегда несло. Там стоял запах мочи, гнили, пота и пыли, будто Лара уже убила мамашу, а труп решила не выносить, просто накрыла залежавшимся одеялом. При этом дым от сигарет, которые Лара курила у себя в спальне, матери всегда мешал.
— Зачем рожала? Надеюсь, не только чтобы я тебе еду носила.
— Зря надеешься, — чавкая кашей, иногда отвечала мать, а иногда совсем не отвечала.
Лара много лет старалась ей не перечить и вообще с ней не говорить. После ее смерти она только вздрогнула, дважды: первый раз — как поняла, что мать мертва, второй — хлебнув пива из банки на кладбище, и это был сигнал, что она свободна. Потом еще были небольшие волнения, когда оказалось, что от матери так просто не отделаться, но и с ними Лара свыклась, справилась. Она всегда справлялась со всем, всегда — сама.
По телу рванулась судорога — дернувшись, Лара открыла глаза. В первые секунды ей показалось, что в вагоне, на скамейке напротив сидит и улыбается косматый старик и с его желтых клыков капает слюна, но, когда она окончательно проснулась, я уже ушел.
Лара встала и проковыляла до тамбура. Электричка, отходя от очередной станции, набирала скорость. Лара закурила и оглядела разрисованную стену под кнопкой стоп-крана с рычажком. Кнопка и рычажок не посылали сигналы уже лет десять как. На стене поверх узоров тянулась надпись:
Он за всеми вами придет. Он за всеми вами придет. Он за всеми вами придет.
Засмотревшись, Лара не сразу увидела, как в тамбур вошел мужик и закурил, проглатывая ее взглядом.
Лара отвернулась, потому что время еще не пришло и нужных мыслей у нее еще не было.
Только что очнувшийся Сава смотрел на нее сквозь мутное стекло двери. Даже заспанная, с копной взъерошенных волос, Лара умудрялась выглядеть по его меркам сносно. Сава был с ней с самого детства. Они валялись в одной грязи, учились в одном классе, напивались в одних компаниях, зависали в одних заброшках, поджигали одни свалки. Были как брат и сестра, и Сава скрывал, что у него на нее встает, что с его лет одиннадцати она приходит к нему во снах и доводит до обильных, полноводных поллюций.
Родители его были пасечниками. Большой участок занимали десятки ульев, одинаковых, как панельки в городе. Каждый год с весны по осень у дома Савы бродили отцовские помощники, а окна страшно было открыть — особенно если роение или сбор. Сотни банок меда и всякой побочки типа маточного молочка, прополиса, воска, яда, пыльцы; продавали в соседние села и даже в город — пасека приносила хорошие деньги.
Мать Савы умерла несколько лет назад от поздно диагностированного менингита (Сава с Ларой вместе стояли на похоронах, а до того ездили в кислогорскую инфекционную, ждали на улице, смотрели на посеревшее лицо матери, когда та с трудом дотаскивала себя до окна).
Отец воспитывал Саву в строгости, в эмоциональном аскетизме. Его звали Никита Никитыч, впрочем, все, говоря с ним и о нем, ограничивались отчеством. Он прочил Саве успешный пасечный бизнес, когда сам отойдет от дел.
Пытаясь от них отойти, он понемногу отходил в мир иной — ковылял с тростью, кашлял, реакция уже была не та. Саве срочно нужно было всему обучаться, но он лет с четырех ненавидел и боялся сраных пчел — они изжалили его во время неправильно проведенного тогда еще начинающим пасечником Никитичем переселения. Сами неподалеку попадали мертвые, как те же отстрелянные гильзы, как героиновые шприцы на лестничной клетке, а у него — жар и боль, на открытых руках и ногах — сыпь и отеки.
— Сдались мне твои пчелы, — говорил Сава. Думал пойти на учителя.
Отец не хотел слышать и не слушал. Приходил и объяснял: вот дымарь, вот роевня, чтобы пересаживать новый улей, а это стамеска, и не просто, а специальная, вишь эти штуки с двух сторон, а не с одной. И напяливал на себя и сына костюмы, и тащил через весь участок, показывал, как осматривать, вскрывать ульи, следить за маткой и развитием приплода, подкармливать и прочее, пока Сава не убегал, посылая отца на хуй (хотя матерился редко), на хуй (впрочем, это бывало все чаще), на хуй (постоянно).
Сбежать ему хотелось все больше и дальше, но было ссыкотно, стыдно, стремно — отец же еще живой. Заряд ему дал очередной заскок Никитыча, на этот раз — насчет Лары, насчет Савы и вообще всего.
— Тебе двадцать два гребаных года, — сказал разозленный Никитыч, обычно мягкий, тягучий как мед. — А ты якшаешься с этой дурой. Она тебя чему… Она куда тебя заведет вообще? Стоит за кассой уже сколько, а по вечерам только и делает, что тебя водит черт знает куда, а ты и рад, рад же, да? Она тебе ни-ни, а ты за ней носишься с самой школы! Да чхала она на тебя! Чха-ла!
Ларина мать умерла очень удачно — вскоре после того, как Сава решил, что нужно бежать, и сказал об этом Ларе.
— А помнишь то лето-то, — потом спросил Никитича друган. — Свалили ночью, такой кипиш был, всей деревней искали. Дак я ж тоже тогда бегал, меня к речке послали. Соседи думали, вдруг там тела всплывут…
— Ой, не напоминай даже, — отмахнулся Никитич, зафиксировал колеса инвалидной коляски и затянулся сигаретой. — Даже думать об этом не хочу.
— Что-что вы говорите?
— Даже думать об этом не хочу, — тихо бурчал и отмахивался Лебедянский.
— Слушайте! — Терпение продюсера сгорало как бикфордов шнур. — У нас современная станция. Да? Со всяким интерактивом, вовлечением и прочей мутью, которой я даже грузить вас не буду. Но