Его мнение, его советы для меня всегда были крайне важны и ценны. Например, когда меня — как громкого критика Кремля — начали приглашать на ток-шоу на российском телевидении, его мнение было для меня решающим. Он мне сразу сказал: «Можно ходить». Мы очень долго говорили об этом, и все, что он мне сказал, я до сегодняшнего дня так и делаю. Он для меня был как этический маяк.
Владимир Николаевич обладал достаточно редким качеством: в то время, как многие из тех, у кого есть мало что рассказать, любят говорить без конца, он, у кого было так много что рассказать, очень любил слушать.
При нашей последней встрече он меня долго расспрашивал про то, что происходит в Германии. Я ему рассказал, как мне тяжело смотреть на то, что происходит сейчас в моей стране. Что я считаю это неприличным — если я, хоть и специалист по России (а не по своей стране), буду молчать; что нельзя критиковать только Кремль и не критиковать собственную власть — даже если за это приходится платить высокую цену, терпеть нападки, клевету и даже травлю. Он, ни секунды не задумываясь, сказал мне, что надо слушаться только одного — своей совести. Что нельзя молчать, когда совесть говорит, что надо кричать: «Делай что должен, и будь что будет». Его глаза при этом блестели, и он на меня так смотрел, что я это воспринял как взгляд отца на сына. Он такого не говорил — но я этот разговор воспринял так, как будто он мне передал факел.
Мы очень долго прощались, и я долго стоял и махал вслед его машине. Через пару дней мы с ним еще записали мою передачу «По-русски с немецким акцентом».
Договорились, что в ней будем меньше говорить об актуальных событиях, а больше о жизни — о его жизни — о тех интересных моментах, о которых он мне рассказывал в частных беседах, чтобы и мои зрители о них узнали. Может, мы оба что-то предчувствовали…
В субботу, 28 июля 2018 года, программа, записанная заранее, должна была выйти в эфир. В пятницу, накануне Владимир Николаевич скончался. Программа вышла посмертно. Получилось так, что она была его последним интервью. Я долго не мог прийти в себя, когда получил известие в его смерти. Я плакал. И не стесняюсь этого. Я даже сейчас плачу, когда пишу эти строки.
Когда я писал о Владимире Николаевиче, я всегда называл его «совестью нации». Его тело умерло. Его голос и его мысли останутся живыми навсегда. Его свет и энергия нас греют и сегодня. И он, хоть и сам уже на том свете, до сих пор дарит нам улыбки, радость и тепло. Стоит только о нем думать — а я часто о нем думаю, как сразу становится тепло, солнечно, появляется улыбка. Я считаю, мне повезло, что я был знаком с таким выдающимся человеком, я считаю своим богатством все наши встречи и разговоры, а наша дружба с ним — просто подарок судьбы, счастье. И она будет жить во мне всегда.
Дина Рубина
Из другой книги

* * *
В девятом классе меня выгнали из аудитории за дикий, неудержимый и необъяснимый смех, причину которого я открыть учителю не могла, ибо весь урок читала под партой журнал «Юность» с «Чонкиным». На сцене допроса чекистами старого еврея-сапожника Моисея Соломоновича Сталина я рухнула на парту головой и зашлась в конвульсиях хохота. Помните тот эпизод, когда палач вытягивается в струнку и онемевшими губами шепчет: «Вы… папа товарища Сталина?!»
Я не могла остановиться. Я описалась со смеху, и когда меня погнали из класса, только мысленно благодарила судьбу за то, что нашу школьную форму шили из какой-то тёмной дерюги (в цвет счастливого детства), и соученики не заметили мокрого пятна, оставленного на моём платье под воздействием прозы Владимира Войновича.
Когда спустя лет сорок пять на юбилее общих друзей мы с мужем оказались за одним столом с Войновичем, меня так и подмывало сказать ему: «Владимир Николаевич, дорогой! Я так люблю вашу прозу. В девятом классе я описалась от смеха, читая „Чонкина“». Разумеется, я ничего не сказала. А жаль: любой писатель оценил бы столь необычный знак любви к его книге, а Войнович — тем более оценил бы, ведь мало кто еще в русской литературе способен и показать, и увидеть смешное в самых неожиданных ситуациях.
Вообще, мало кто из русских писателей способен так выстроить ряд забавных и острых сцен, чтобы в зеркале сюжета отразилась драма или даже трагедия. Войнович это делал гениально, ибо в природе его дарования изначально, генетически заложено сплетение трагического и убийственно смешного, — те грани, которые делают его прозу мгновенно узнаваемой, неподражаемой, выделяющейся из остального литературного ряда. Я бы сказала, что в чём-то мне это напоминает спряжение Салтыкова-Щедрина с Карелом Чапеком. Но неохота сравнивать. Это просто Войнович. Это вершина, это верхние, разреженные слои мировой литературы; там, на вершинах, трудно дышать и опасно смеяться: смех раскалывает грудь. Смех раскалывает общество, а если это смех высокой литературы, то он вонзается в