Погодная метафорика не раз возникает в позднейших стихах Самойлова: «Я все время ждал морозов, / Ты же оттепели ждал ‹…› Я люблю морозы наши. / Только шубу запасти» (1978; обращено к Б. А. Слуцкому); «Мороз! Накликал сам! Ведь слово – колдовство…» и «После суровой зимы» (оба 1985) (возможно, что здесь второй план не политический, а интимный или актуальны оба), второе стихотворение датировано 16 марта 1985 года, то есть самым началом горбачевского правления: «Снег все же начал таять. Суть / Победна. И весна, хоть робко, / Но начала торить свой путь. / Уже подтаивает тропка ‹…› Грядут иные времена, / Извечно, как у Гесиода»); «Переменная погода» (1988); «Январь в слезах, февраль в дожде. Как усмотреть…» (1989). В двух последних стихотворениях наглядны и реальные приметы балтийской «сиротской» зимы [250, 346, 347, 409, 415].
В «Ночном госте» традиционная антитеза «дом – стихия» трансформирована: ночь и снегопад [36] не угрожают приюту поэта и его близких, а словно бы споспешествуют его сохранности: «Дом по крышу снегом укутан (как елочка морозом в детской песенке. – А. Н.) / И каким-то новым уютом / Овевает его метель». Уют «новый», ибо прежних надежд и тревог больше нет. Всеобщий сон не отделяет бодрствующего (или все-таки тоже спящего?) хозяина от мироздания и близких (ср. «Большую элегию…» Бродского) – он сопричастен всем спящим. Значимость строки «Спят все чада мои и други» подчеркнута ее повтором. Даже неожиданный – еще не ясно чей – визит не пугает, как не пугает пение метели: «Хорошо, что юные вьюги / К нам летят из дальней округи, / Как стеклянные бубенцы». Метафорические бубенцы обретают плоть («Я услышал: всхлипнула тройка / Бубенцами»), а из тьмы приходит вовсе не черный вестник. Строка «Кто-то вдруг ко мне постучался» прямо – и «ложно» – отсылает к бальмонтовскому переводу «Во́рона» уже, благодаря Улялюмову, актуализировавшегося Эдгара По (ср.: «Будто кто-то постучался – постучался в дверь ко мне» [Бальмонт: 503]).
Вероятно, в круг подтекстов «Ночного гостя» входят и «Колокольчики и колокола», также переведенные Бальмонтом. Прибывает некто, чье появление вызывает у хозяина смешанное чувство недоумения, естественной заботы о путнике и затаенной радости. Отбросив «вариант Игната», Самойлов максимально, хотя и сохранив необходимую для фантастического повествования двусмысленность, сблизил «ночного гостя» с Пушкиным.
Гость угадывает и развеивает сомнения хозяина: «– Ах, пустяки! // И не надо думать о чуде. / Ведь напрасно делятся люди / На усопших и на живых». «Пустяки» – путевые сложности, некогда досаждавшие гостю (резонно, что хозяин обращается к автору «Зимней дороги», «Дорожных жалоб» и «Бесов» с вопросом: «Не трудна ли была дорога?»), всякие вообще «обстоятельства» (ниже: «Любое наше свершенье, / Независимо от времен») и житейские представления («…напрасно делятся люди / На усопших и на живых»). В «прозаическом переводе» это должно звучать примерно так: Да, я действительно Пушкин и действительно решил навестить младшего собрата. В ответе хозяина звучат разом согласие и сомнение: «– Может, вы правы, / Но сильнее нету отравы, / Чем привязанность к бытию». Противительный союз и неожиданно негативная характеристика привязанности к бытию заставляют увидеть в ней преграду, отделяющую поэта от Пушкина. Сказано нечто вроде: Я слишком привязан к выпавшему мне бытию, слишком от него зависим, чтобы встретиться с Пушкиным, а не с его сомнительным двойником. В дальнейшей речи хозяина сплавлены апология буколического бытия, которое влекло Пушкина и было воспето им с завораживающей убедительностью, и самооправдание, обусловленное сознанием недостаточности такого отношения к миру. Тут существенны не только ссылки на «обстоятельства» (заранее отмененные гостем), но и финальное признание (здесь поэт переходит от «кузминской» строфы к «ахматовской»; появление рифмы маркирует этот и следующий – ответный – фрагменты):
Ничего не прошу у века,
Кроме звания человека,
А бессмертье и так дано.
Если речь идет лишь об этом,
То не стоило быть поэтом.
Жаль, что это мне суждено.
Таким образом, хозяин признает, что «звание человека» (заслужить которое, разумеется, очень трудно!) еще не гарантирует исполнения миссии поэта, то есть – до ответной реплики гостя! – констатирует ограниченность буколических поэзии и жизнестроительства. Гость не играет с хозяином в поддавки, то есть не бросается взахлеб рассуждать о «тайной свободе», «лучших правах» или «двух чувствах», на которых основано «самостоянье человека», – так повел бы себя Пушкин, привидевшийся отнюдь не Самойлову. Он вновь спорит, но не с последним отчаянным признанием, тем самым утверждая, что поэтом хозяину быть стоило и стоит в дальнейшем, а с тем, что сам поэт уже подверг сомнению или частичному порицанию. И в ночном монологе (о чем говорилось выше), и в других стихах: «– Да, хорошо вам / Жить при этом мненье готовом (легко достраиваем: Конечно, моем, но вырванном из целого моей жизни, мысли, поэзии. – А. Н.), / Не познав сумы и тюрьмы». Прошедший войну, трудно и страшно живший в последнее сталинское семилетие, претерпевший не очень долгий, но унизительный, подрывающий материальное благополучие и угрожающий будущему запрет на публикации, не заласканный ни властью, ни судьбой, Самойлов не был склонен ни драматизировать, ни идеализировать свою жизнь. Это он написал:
Если вычеркнуть войну,
Что останется? Не густо.
Небогатое искусство
бередить свою вину.
Что еще? Самообман,
Позже ставший формой страха.
Мудрость, что своя рубаха
Ближе к телу. И туман.
Еще раньше (1956) появилось «Презренье» – с концовкой «Презренье всему, что творило меня / Из плоти трусливой и рабского духа» и оставшимися в черновике строками «Презренье за то, что меня и тебя / Ни разу не били под дых сапогами» [460, 635]. «Сумы и тюрьмы» Самойлов избежал, но дыхание их чуял:
Я сквозь ставни гляжу на дорогу,
Припадаю ушами к стене.
Где-то в двери стучат. Слава Богу –
Не ко мне, не ко мне, не ко мне.
«Страх» датирован вроде бы «вегетарианским» – если не замечать расправы с Венгрией! – 1956 годом, последняя строка – рефрен. Поэт понимал, что благоволение «ночи» в любой момент может исчезнуть, разрушив до основанья уютный и благородный дом.
Гость требует трезвого взгляда не только на внешние опасности, от которых не скроешься, но и по существу.
Упоминание Алеко вводит тему пушкинской ревности, позднее весьма занимавшую Самойлова, отразившуюся в стихотворении «Он заплатил за нелюбовь Натальи…» и поэме «Сон о Ганнибале» (оба текста – 1977). Когда гость говорит о «веке жестоком», нужно помнить и о пушкинском генезисе этой формулы, и о том, что выше гостем же было сказано о