Не поворачивай головы. Просто поверь мне… - Владимир Федорович Кравченко. Страница 15


О книге
в дверь канцелярии сапогом, требуя открыть, это было ошибкой, на стук бы открыл, мне все сразу станет ясно, и я затаюсь. Сделаю вид, что меня нет. Одни будут ломать замок, но замки в армии тогда делали крепкие, другие пробовать открыть окно снаружи, посвечивая себе фонариком, обиженный дедушко будет изрыгать ругательства, а я буду невидимый лежать на кушетке с Толстым в руках, как пружина на взводе, готовясь отбиваться толстой книжкой Толстого до последнего, зажав том всею кистью и отмахиваясь ребром книги. Дивизион в спальном помещении после отбоя будет прислушиваться к происходящему и болеть за меня. Ничего им с дверью и забранным решеткой окном сделать не удастся, и деды, ругаясь, уйдут спать. Среди ночи, когда все стихнет, высунусь из канцелярии. Молодой дневальный на тумбочке кивнет, мол, все спокойно, и я через кухню ускользну на позиции, где меня им уже будет не взять, где я в кабине «У» хозяин и куда стартовики сиволапые нос сунуть не посмеют. Кунг Запросчика в капонире — мой рай и берлога, переступать порог имели право только я и мой лейтенант — в блоках сидели сов. секретные коды «свой — чужой», сменяемые по всей стране два раза в день одномоментно на земле, в небе и на море-океане; это входило в мою обязанность: получить в «секретке» два алюминиевых невесомых цилиндрика, большой и малый, чтоб в положенные ноль-ноль вставить их в блок запросчика, посылающего сигнал самолету и получающего от своего кодированный ответ (горизонтальная полоса через весь экран) или не получающего, если чужой.

Утром пришел в дивизион получать коды в «секретке», позавтракал. Деды походили кругами, но тронуть не посмели — избить оператора с кодами при исполнении встало бы дорого. Ночевал две ночи в кунге на позициях — приходил только за кодами, читал и читал о Толстом рублеными фразами Шкловского до одурения, с тех пор Толстой свяжется с запахом опасности и тревоги за шкуру, впечатается навсегда, — а на третий день вернулся в казарму. Лишь один любитель пошугать молодых лениво погрозил кулаком — фельдшер дивизиона, к которому я приходил зимой с температурой. Он уложил меня на одну из четырех коек, меж которых грела раскаленная электропечка — локус жизни: зима была лютая — сорок на улице, сорок под мышкой. Пургой заметало домик санчасти по самое окно, ватерлиния снежного наста гуляла по стеклу туда-сюда, вверх-вниз, как по иллюминатору подлодки, идущей на погружение, когда оставалась совсем малая щель, я в горячке начинал чувствовать себя задыхающейся рыбиной, стремящейся к свету, воздуху, жизни. Кто-то спер у меня свежеполученный бушлат, пока я ходил за хлоркой, чтоб пометить своей фамилией, вел, сука, от самой каптерки и, выждав, пока отойду от кровати на три минуты, приделал новенькому бушлату ноги, поэтому всю зиму я пробегал в шинельке. Из-за аварии на теплотрассе дивизион спал в обмундировке, не раздеваясь, укрывались матрасами, всю зиму в казарме держалось около пяти градусов. Пролежал в домике санчасти два дня, а на третий пришел еще один хворый боец, все койки были заняты, так, чтоб освободить ему место, фельдшер устроил конкурс температур: у кого меньше? Меньше буквально чуть оказалось у меня, и он выбросил меня «долечиваться» в ледяную казарму.

В кунге Запросчика на моей книжной полке вперемешку с технической стояли рязанский Холден Колфилд со следами пальцев офицера-баллистика на конопушках, «Пядь земли» моего лейтенанта Бакланова, с которым скоро вступлю в диалог сначала мальчиком, а потом и мужем, Толстой двух сортов — «Хождение по мукам» красного графа и томики повестей графа белого: «Детство», «Отрочество», «Юность», колониальные очерки «Набег», «Рубка леса», повесть «Казаки» — вся эта кавказская киплинговщина, написанная жадно, бурно, взволнованным пером восторженно взирающего на жизнь молодого человека, с красками и запахами, говором, типами и образами. Впервые в его повестях кавказских почувствовал это дыхание и переогромленность русского мiра, легко переходящего в войну, распространявшего свои объятия вширь, за бахрому извилистой границы, за край белого континента, расползающегося неостановимо, как опара за край кадки, имея целью угнездиться навечно, отныне и навсегда, разнося, как споры будущего мира, культуру русскую, устраняя попутно, как киплинговский зуд в икрах, как второстепенную мелочь, угрозы набегов, обстрелов, умыканий туда, туда, за Терек, за горизонт, в край снежных гор и ущелий Дарьяла. Кавказ манил молодого поручика, сманил седого старца на склоне лет, Толстой купил билет до Новочеркасска, а там и до Владикавказа рукой подать, на полпути к которому простудился и умер на койке начальника станции Астапово — вот в чем тайна толстовского побега из Ясной Поляны: почуяв конец, он устремился, как птица к местам гнездований, как лосось икроносный в верховья рек, верный зову впечатавшейся в генокод прозе граммы импринтинга, в места своей молодости, где был счастлив, об этом последняя взволнованная повесть «Хаджи Мурат», где он вывел и себя — о счастье молодости, праве силы и силе чести, мужестве и борьбе. Толстого манил Кавказ, меня — степи Приаралья, зыбучие пески Балхаша и Кызыл-Кумов, Кушка и Мары (в ЭсЭсЭре три дыры: Куляб, Кушка и Мары — пословица ракетчиков СрАз ВО, в приграничном Кулябе учили сержантов), обливные купола Самарканда, простые люди в чапанах и простые речи в чайханах, вежливая, уважительная внимательность среднеазиатских аксакалов, чинные тосты, пестрые халатики таджичек солнечных расцветок, как шотландская клетка, выдающих род и кишлак, с ворохом мелких-мелких косичек на плечах, квадратные тюбетейки, проливное солнце, мутные арыки, пиалы с молекулой чая на дне, которую надо сосать подолгу, заедая крошевом сухой шелковицы, глинобитные мазары в степи — средневековые полусферы-мавзолеи с глубоко спящим в песке древним скелетом, с проломленным северным боком, дающие клочок тени в раскаленный полдень чабану и солдату пустыни, ковыли, перекати-поле, фаланги и скорпионы, ползающая и кусающаяся степная нечисть…

Родившийся и выросший на окраине империи — в самой западной ее части, — раздувающимися ноздрями я чуял эту границу русской истории и истории остального мира, на этом перекрестке-пограничье, возможно, и скрывалась истина, рождалась разница, высекалась энергия из взаимодействия потенциалов, как в биметаллической пластине в холодильном агрегате, деформируемой температурой и задающей режим работы в ту или иную сторону. Спустя годы я превращусь в баскака, буду летать по окраинам империи — литературный визирь и московский подьячий, — верный проводник ее политики, сканируя встречающихся авторов по принципу свой — чужой, чтобы выделить своего и вручить ему ярлык на княжение, на издание книги, на перевод; я буду заниматься селекцией талантливых и молодых — «молодой гвардии», вырывая ее из завистливого

Перейти на страницу: