Не поворачивай головы. Просто поверь мне… - Владимир Федорович Кравченко. Страница 40


О книге
мертвого жука, клавиши с написанными буквами сами вели руку, надо твердо усвоить, что тупиков не бывает, язык неисчерпаем в своих возможностях и все ему пригождается, всему приходит свой черед, надо писать в драгоценной и бесповоротной уверенности, что проза как кошка всегда упадет на четыре лапы… Скворец, сидя на березе, в свою очередь отбивал его своим клювом, не подозревая, что речь в рассказе идет о нем, возникал эффект живой связи героя с его образом, отраженным в слове, и образ этот естественно коррелировался песней скворца, становился чуточку другим — более антропоморфным, что ли. По вечерам на крыше скворечника устраивалась отдыхать белка, и тогда семейство скворцов сидело в нем тихо-тихо, забыв про свои хулиганские выходки. Белка укладывалась на доске и долго, не менее часа, смотрела на садящееся солнце, любовалась закатом, помахивая от удовольствия хвостом, похожая на гетеру. Надо же! — Мы с женой крутили головами: белка, а туда же. Белок было две — Тынымбай и Смагул, по именам молодых азиатов-прозаиков, которых жена переводила. По утрам белки усаживались на перилах веранды и будили нетерпеливым цоканьем, требуя еду, которую брали из наших рук. Мы спали прямо на веранде, я — на раскладушке, жена — на старом антикварном топчане, выставленном из дома за ветхость, на котором мы любили друг друга, раскидывая сахарные колени и нежно вжимаясь лицами друг другу в плечи.

Под нашей верандой в начале июня обмирал от собственной красы куст белых мелких роз, который спустя годы оживет в лучшем ее романе. По ночам цветущий куст сиял, как созвездие, углубляя черноту неба и сада, казавшуюся бездонной, как начало и конец жизни, но ни того, ни другого не было: жизнь порхала с отцветшей звезды на распустившуюся, только и всего. Ночью старый дом оживал, скрипел своими старыми суставами, молился, качался на качелях из дикого винограда, высоко подвешенных, в третьем часу утра туманного пронзительный, чистый, бессонный голос пробовал себя: «ктрли-трли…» — и на сад обрушивался хор, какой невозможно уложить в пятистенок нотного стана, струи нового воздуха омывали все вокруг, наконец в березе сверкало солнце, тренькала калитка на воротах, яркий, горячий являлся день…

Жена собиралась в издательство для важного разговора с завредом. Речь шла о ее книге, переходившей в темплане из года в год, обычная история мучительства молодого автора. Я учил жену, как вести разговор с этим типом, которого хорошо знал, и, зная, уже готовил себе запасную площадку для ухода в другую редакцию, если он вдруг придет завредом в нашу. Ты скажешь ему: «Вы опять перенесли мою книгу на другой год?» Он спросит: «Откуда вам это известно?» Ты ответишь: «Но вы же не будете это отрицать?» Он заткнется, и дальше будешь говорить ты — грозить жалобой, но разговаривай только в этом порядке… Пройдет много лет, разбирая старые бумаги, увижу этот обрывок и на нем этот диалог, с точностью воспроизведенный в жизни — слово в слово. А на обороте страницы прочитаю машинописный текст, исполненный в необычном жанре официального письма квартировладельца в адрес женской консультации с обязательствами и уверениями в совершенном почтении. Когда жена забеременела, в ближайшей женской консультации ей сказали, что для постановки на учет необходимо представить справку от квартирной хозяйки. Хозяйка, германист-историк средних лет с неустроенной личной жизнью и неустойчивым характером, одолевала нас мелкими придирками, просить у нее такое письмо я не решился и сочинил его сам. Текст гласил: «Я, Настасья Филипповна Набокова, обязуюсь сдавать свою квартиру по адресу ул. Тимирязевская, 33/13 гражданке N.N. до окончания срока ее беременности, в чем расписываюсь. Год, число». Документ приняли, и жену поставили на учет. А хозяйка, заметив наконец пузо (начало беременности пришлось на холодное время года, и жене долго удавалось скрываться под толстыми одежками), сообщила нам, что дети ей не нужны. Рожать жена уехала в Ростов к матери, где и родила в мае дочь, а в октябре мы уже въехали в свою собственную квартиру.

«Дар» Набокова долго занимал место семейной библии. Из общежития перевезли библиотеку, за время учебы обросли книгами, этот эмбрион в будущем непомерно разросшегося книгохранилища умещался на четырех секциях легкой проволочной навесной полки, ядро ее составляли фотоальбомы переснятых в общаге книг — все самиздат, ардисовские книжки Набокова, Замятин «Лица», Бунин «Окаянные дни», бессчетные «белибердяевы», я переснимал их на свой «Зенит» (одессит Козак шутил: тебя не берут, потому что хотят, чтоб набил руку как следует — для лучшего использования на тюремных фотоработах), Андрей Платонов «Котлован», перепечатанный на своей пишмашинке, и «Архипелаг ГУЛАГ» — на чужой, добитой и выброшенной на мусор, чтобы в случае бемца оставался шанс отвертеться — избежать статьи «за изготовление». «Архипелаг» кусками печатал Саша Романов, овладевший стенографией и записывавший книгу на вечерних радиосеансах из Мюнхена, вслушиваясь сквозь гул глушилок в голос диктора, вся общага знала, что Романов принимает по вечерам в своей комнате на старенький «ВЭФ» Солженицына, записывая под диктовку крамольную книгу, словно радист-нелегал, но никто не сдал, прямо удивительно. Общага осведомителями учебной части кишела. Однажды забежал без стука в отдел кадров и застал врасплох человека неприметной наружности, переснимавшего фотоаппаратом чье-то личное дело, разложив его у окна, чтобы света было побольше, а крамола — видней. Я выяснил, что хотел, и покинул кабинет, унося в лопающемся заплечном рюкзачке приготовленные для обмена кирпичи Солженицына. Чтобы заполучить хорошую книгу, надо было пускать в ход свой обменный фонд или путем двух, трех и более ходовок выстраивать цепочки из других книг, включенных в грибницу самиздата вместе с их владельцами, накинутую на город, как топографическая карта; моя записная книжка распухла от записей, в которых буквенным шифром были обозначены они все — люди и книги. В стране стоял такой голод, что люди бросались на все, на малейшие признаки съестного, ибо каждый в меру своих сил состоял в оппозиции к нашей действительности, наше общее небо сдвинулось со своих невидимых хрустальных опор, как будто его сотряс библейский герой, извечный враг филистимлян, и на месте Божьих небес, в неистощимой лазури, каждый нарезал себе шесть соток для личного пользования, засевая ее пленками рок-музыки, полуслепыми ксерокопиями самиздата (не иметь своего обменного фонда считалось признаком дурного тона), коллекциями бутылочных этикеток, сигаретных коробок, азартными играми, кройкой и шитьем, и весь этот севооборот пришелся на самое тихое, медленное время, близкое к точке абсолютного замерзания, полного иссякновения времени, — каких же всходов ожидали мы все по весне?..

Выход на ксерокс имел сын композитора Свиридова, с которым

Перейти на страницу: