– По крайней мере каким он мог бы стать, – продолжала она, – что останется от него теперь, после ужасной работы лесорубов?..
– Нельзя ли помешать им? – воскликнул я.
– Помешать им! – повторила она иронически, приподняв плечи; мне показалось, что в доказательство своих невзгод она показывает мне свою убогую фетровую шляпу, но она просто подняла ее, чтобы надеть на голову, так, что был виден ее открытый лоб; затем она начала укладывать кусочки крепа, готовясь уйти. Я наклонился, поднял валявшуюся у ее ног зеленую ленту и протянул ей.
– К чему она мне теперь? – проговорила она, не взяв ее. – Вы видите, я в трауре.
Я тотчас заверил ее в том, что с грустью узнал о смерти г-на и г-жи Флош, а потом и барона; а поскольку она удивилась тому, что я знал ее родственников, я рассказал ей, что в октябре прошлого года прожил рядом с ними двенадцать дней.
– Тогда почему вы сделали вид, что не знаете, где находитесь? – резко спросила она.
– Я не знал, как с вами заговорить.
Затем, еще не очень раскрываясь, я стал рассказывать ей о том, какое страстное любопытство день за днем удерживало меня в Картфурше в надежде встретить ее, и о своих сожалениях (я не сказал ей о той ночи, когда так бесцеремонно выследил ее), с которыми, не увидев ее, я вернулся в Париж.
– Чем же вызвано такое сильное желание познакомиться со мной?
Она уже не делала вид, что собирается уходить. Я подтащил и положил напротив нее плотную вязанку хвороста и сел; я сидел ниже, чем она, и смотрел на нее снизу вверх; она по-детски сматывала креповые ленточки, и я не мог уловить ее взгляд. Я рассказал о миниатюре, поинтересовался, что стало с портретом, в который я был влюблен; но она об этом ничего не знала.
– Очевидно, он обнаружится, когда снимут печати… И будет пущен с молотка со всем остальным, – добавила она с сухим смешком, причинившим мне боль. – За несколько су вы сможете приобрести его, если не раздумаете.
Я стал уверять ее, что очень огорчен тем, что она не принимает всерьез чувство, давно владеющее мной и лишь выраженное столь неожиданно; однако она оставалась безучастной и, казалось, решила перестать слушать меня. Время торопило. Но ведь у меня было кое-что, способное нарушить ее молчание. Пылкое письмо дрожало в моих пальцах. Я придумал бог весть какую историю о старых связях моей семьи с семьей Гонфревийлей, надеясь как бы невзначай вызвать ее на откровенность, но в этой лживой истории я не видел ничего, кроме абсурдности, и начал просто рассказывать о загадочной случайности, с помощью которой письмо – я протянул ей его – оказалось у меня в руках.
– О! Я заклинаю вас, сударыня! Не рвите письмо! Верните его потом мне…
Она покрылась мертвенной бледностью и некоторое время держала раскрытое письмо на коленях, не читая его; затем с отсутствующим взглядом прошептала:
– Забыла взять обратно! Как я могла забыть его?
– Вы, конечно, решили, что оно дошло, что он пришел за ним…
Она по-прежнему не слушала меня. Я сделал движение, чтобы вернуть письмо, но она неправильно истолковала мой жест:
– Оставьте меня! – воскликнула она, грубо оттолкнув мою руку.
Затем встала, хотела бежать. Я опустился перед ней на колени, чем удержал ее.
– Не бойтесь меня, сударыня, вы прекрасно видите, что я не хочу причинить вам зла.
И поскольку она снова села, или, скорее, упала без сил, я стал умолять ее не сердиться на меня за то, что случай выбрал меня в ее невольные наперсники, а продолжать доверять мне, клялся не обмануть ее доверия. Ну почему бы ей не заговорить со мной как с истинным другом, так, будто я о ней ничего не знаю, а она сама мне обо всем рассказала.
Слезы, которые я проливал при этом, видимо, произвели на нее большее впечатление, чем слова.
– Увы! – продолжал я. – Я знаю, какая нелепая смерть унесла в тот вечер вашего возлюбленного… Но как вы узнали о постигшем вас несчастье? Что думали в ту ночь, когда ждали его, готовясь бежать с ним? Что сделали, не дождавшись его?
– Раз уж вы все знаете, – сказала она скорбным голосом, – вы хорошо понимаете, что после того, как я предупредила Грасьена, мне было некого больше ждать.
Моя догадка об ужасной истине была такой внезапной, что у меня, как крик, вырвались слова:
– Что? Это вы заставили его убить?
И тут, уронив на землю письмо и корзинку, из которой высыпались мелкие предметы, она уткнулась лицом в ладони и заплакала навзрыд. Я наклонился к ней и пытался взять за руку.
– Нет! Вы неблагодарны и грубы.
Мое неосторожное восклицание положило конец ее доверию – она замкнулась в себе; между тем я продолжал сидеть рядом, решительно настроенный не покидать ее до тех пор, пока она не расскажет дальше. Она наконец перестала рыдать; я понемногу убедил ее, что она уже так много сказала, что вполне можно было и не продолжать, но что чистосердечная исповедь не умалит в моих глазах ее достоинства и никакое признание не будет мне так горестно, как ее молчание. Опершись локтями о колени, закрыв лицо руками, она начала рассказ.
Ночью, накануне той, которую она назначила для побега, в любовном бессонном порыве она написала это письмо; наутро она отнесла его в павильон, сунула в то тайное место, о котором знал Блез Гонфревийль и откуда вскоре он должен был его забрать. Но по возвращении в дом, когда она оказалась у себя в комнате, которую навсегда собиралась покинуть, ее охватила невыразимая тревога, страх перед этой неизвестной свободой, которой она так алкала, страх перед любовником, которого она еще звала, страх перед самой собой и перед тем, на что боялась осмелиться. Да, решение было принято, да, приличия и стыд были забыты, но сейчас, когда больше ничто ее не удерживало, когда двери перед ней были открыты, решимость оставила ее. Сама мысль о побеге стала ненавистной, нестерпимой; она побежала к Грасьену и рассказала ему, что барон Гонфревийль собирается похитить ее у родных сегодня ночью, что вечером он будет бродить около павильона у решетки, к которой его нельзя подпускать.
Удивительно, она сама не пошла за письмом, не заменила