Так окончилась эта история, а с тем вместе водворилось и спокойствие в Павловске.
<..> 23 декабря [1825 года], часов в И вечера, среди полнейшей тишины, прерываемой лишь храпом наших слуг, в комнате этих последних вдруг послышался необычайный шум, затем лязг засова наружной двери. К нам входит Щербинский и, смертельно бледный, подходя ко мне: «Государь император, – начал он (в эту минуту вошел фельдъегерь) изволил приказать арестовать вас; пожалуйте вашу шпагу и приготовьте ваши бумаги, какие у вас есть; вот им (он указал на фельдъегеря) повелено представить вас прямо к его величеству».
При этом слове Зет4 бросился с криком в угол комнаты, схватил там свою шпагу и, суя ее в руки Щербинского, продолжал кричать: «Тут виноват я, я один, Гангеблов не виноват ни в чем. Везите и меня к государю».
– Да мне не приказано вас арестовывать; я не вправе этого сделать.
– Говорю вам, говорю вам, полковник, я один, понимаете ли? Я один тут виноват. <..>
В Зимнем дворце нас ввели в небольшую ярко освещенную комнату, где никого не было. Вскоре… к нам вошел дежурный генерал Потапов.
– Кто из вас Гангеблов? – спросил он.
– Я, ваше превосходительство, – отозвался я.
– Вы знаете, за что вы арестованы?
– Не знаю, ваше превосходительство.
Потапов с тем же вопросом перешел к Зету.
– Знаю, – твердо произнес Зет. – Я арестовал себя за то, что принадлежу к тайному политическому обществу.
Через несколько минут дверь снова отворилась, и ген[ерал] Мартынов (бывший мой полковой командир) велел мне следовать за собою. Пройдя с ним две или три пустые залы, я вдруг очутился лицом к лицу с Николаем Павловичем. Он был один в комнате, в сюртуке, без эполетов. Я не видал его в таком простом наряде с тех пор, как, в бытность камер-пажом, бывал на воскресных дежурствах в его Аничковом дворце. Он стоял, подбоченясь левой рукой, лицом к двери, как бы ожидая моего появления.
– Подойдите ближе ко мне, – сказал государь. – Еще ближе, – и, дав мне приблизиться менее чем на два шага, произнес: – Вот так.
Николай Павлович был бледен; в чертах его исхудалого лица выражалось сдерживаемое волнение. Вперив мне в глаза свой проницательный взор, он, почти ласковым голосом, начал так:
– Что вы, батюшка, наделали?.. Что вы это только наделали?.. Вы знаете, за что вы арестованы?..
– Никак нет, ваше величество, не знаю.
– Вы бы должны были поступить, как поступил ваш товарищ (при этом он указал на двери, чрез которые я вошел, как бы поясняя, что подразумевает Зета). Вы могли впасть, как он, в заблуждение, в ошибку, но имели времени опомниться, поправить ваш проступок искренним раскаянием. Были вы знакомы с Оболенским и Бестужевым?
– Оболенского, ваше высочество, я знал только в лицо, а с Бестужевым встречался в обществах, но очень редко.
– Я не о том вас спрашиваю, – как бы вспылив, заметил Николай Павлович, – я хочу знать, были ли вы с ними в сношениях по тайному обществу?
– Никак нет, ваше высочество, не был.
– Не высочество, а ве-ли-чество, – вдруг, смягчив голос, поправил государь. – Были ли вы, – продолжал он, – были ли вы в списке покойного государя?
– Не знаю, ваше величество, и не мог этого знать.
– Вы мне должны сказать, кому вы дали слово принадлежать к политическому тайному обществу.
– Ваше величество, мне не было даже известно о существовании общества с политическою целью; я знал, что есть общества религиозные, но ни в одно из них я не вступал.
Говоря это, я горел от стыда, так как ложью я всегда гнушался [145].
Тут Николай Павлович, не сводя с моих глаз пристального взора, взял меня под руку и стал водить из угла в угол залы.
– Послушайте, – начал он, понизив голос, – послушайте, вы играете в крупную и ставите ва-банк. Заметьте, что я не напоминаю вам о присяге, которую вы дали на верность вашему государю и вашему Отечеству; это дело вашей совести пред Богом. Но вы должны были не забывать, что вы дали подписку, что не вступите ни в какое тайное общество. Такими вещами шутить нельзя. Вы не могли не заметить, что я вас всегда отличал: вы служили при жене, и т. д. и т. д.
Государь не задавал уже мне вопросов, а непрерывно говорил один, тоном, где слышались не то упрек, не то сожаление. Между прочим он сказал: «Вы помните прошлогодний лагерь; вы помните, что раз было во время развода… Видите, как я с вами откровенен. Платите и вы мне тем же; с тех пор вы у меня были на особом, отличном счету». Эти слова меня озадачили: я никак не мог понять, на какое такое особенное обстоятельство намекает Николай Павлович. Затем он еще продолжал; но что далее говорил, того не припомню, как потому, что речь эта велась довольно долго, так и по той причине, что был заинтересован загадочным намеком на лагерный развод. Наконец, не слыша никакого с моей стороны отзыва, государь, видимо, терял терпение, и когда мы дошли до того места, с которого начали ходить и где Мартынов все это время стоял навытяжку, государь остановился и, повернув меня лицом к себе: «Ну, – сказал он, – теперь вы на меня не пеняйте: я для вас сделал все, что мог сделать… Так вы не хотите признаться? Смотрите мне прямо в глаза! Так вы не хотите признаться? В последний раз вас спрашиваю: кому вы дали слово?»
– Ваше величество, я не знаю за собой никакой вины.
– Поймите, в последний раз вас спрашиваю: никому слова не давали?
– Никому, – произнес я решительно.
– И вы скажете, что вы не дали слова Свистунову?
– Н-н-е-т.
– И вы это говорите, как благородный офицер?
Я совершенно растерялся. Я не мог двинуть языком…
– Видите, Павел Петрович, – гневно сказал государь, указывая на меня Мартынову. – Вы не верили, вы его защищали – вот вам!!. Посадите его в отдельную комнату.
Более и чаще всего мне приходили на память вопросы, которые мне были задаваемы самим государем. Тут не могло встретиться ничего подобного тому, что при неудаче могло бы случиться с Чернышёвым. Государь прямо не уличал меня в преступлении; все его дознания предлагаемы им были в форме вопросов, а вопрос не есть улика. Нельзя не изумиться неутомимости и терпению Николая Павловича. Он не пренебрегал ничем: не разбирая чинов, снисходил до личного, можно сказать, беседования с арестованными, старался уловить истину в самом выражении глаз, в