Почему на ромашку? Я не знаю. Может быть, потому что в ее светлых волосах, собранных в хвост, было что-то от белых лепестков. Может быть, потому что в ее глазах был тот самый свет, который я видел в детстве, когда лежал на ромашковом поле и смотрел в небо. Может быть, потому что она была простой, настоящей, без пафоса и фальши — как ромашка.
Я спрятал рисунок под подушку. Не потому, что стеснялся, а потому, что он был моим. Только моим.
На пятый день я встал. Первый раз после инфаркта. Ноги дрожали, в голове шумело, сердце колотилось как бешеное. Но я встал. Сделал три шага до окна, опираясь на спинку кровати. Посмотрел на улицу. Шел снег — мартовский, мокрый, тяжелый. Но сквозь тучи пробивался солнечный луч, и он упал на подоконник, и на секунду мне показалось, что мир не такой уж серый.
Она зашла в палату, когда я стоял у окна. Увидела меня и нахмурилась.
— Михаил Владимирович, я же сказала — никакого геройства. Вы должны лежать.
— Я просто встал, — сказал я, не оборачиваясь. — Хотел посмотреть на снег.
Она подошла, встала рядом. Я чувствовал ее присутствие — тепло, запах лекарств и еще чего-то свежего, неуловимого. Она не прикасалась ко мне, но мне казалось, что я чувствую ее руку на своем запястье, как в ту первую ночь.
— Садитесь, — сказала она. — Вы еще не готовы стоять.
Я послушался. Сел на кровать, она села напротив — на стул, который стоял у тумбочки. Взяла мою руку, проверила пульс. Ее пальцы были прохладными и уверенными.
— Вы рисуете, — сказала она, кивнув на блокнот на тумбочке. — Мне сказали медсестры.
— Да. Это помогает.
— Что вы рисуете?
— Вид из окна. — Я не сказал про портрет. Не сейчас.
— Покажете?
Я взял блокнот, перелистнул несколько страниц, показывая ей наброски. Крыша, деревья, небо. Она смотрела внимательно, и я заметил, как ее глаза слегка расширились — то ли от удивления, то ли от узнавания.
— Вы хорошо рисуете, — сказала она.
— Я архитектор, — ответил я. — Это моя работа.
— Архитектор? — она подняла бровь. — И что вы строите?
— В основном жилые комплексы. Сейчас работаю над парком в спальном районе. Если, конечно, меня не уволят после того, как я пропал на две недели.
— Не уволят, — сказала она спокойно. — Здоровье важнее работы.
— Вы так говорите, — усмехнулся я. — А сами, я уверен, работаете по шестнадцать часов.
Она промолчала, и я понял, что попал в точку.
— Вот видите, — сказал я. — Врачи и архитекторы — мы из одного теста. Мы строим. Вы — здоровье, я — дома. И оба забываем, что сами тоже нуждаемся в ремонте.
Она посмотрела на меня с интересом, и в ее глазах мелькнуло что-то похожее на улыбку.
— Философ, — сказала она. — Это хорошо. Философы легче переносят болезни.
— Не легче, — возразил я. — Просто у них есть слова, чтобы описать боль.
— И какие же слова вы подобрали для своей боли?
Я задумался. Никто не спрашивал меня об этом. Никто не хотел знать, что я чувствую, когда лежу ночью без сна и слушаю, как стучит мое сердце — ровно, но с каким-то новым, пугающим оттенком, как будто оно напоминает мне: я могу остановиться. В любой момент.
— Одиночество, — сказал я наконец. — Я бы сказал, что моя боль — это одиночество.
Она не отвела взгляд. Не сказала дежурное «все будет хорошо». Просто смотрела на меня, и в ее молчании было принятие. Она не пыталась меня переубедить, не пыталась утешить. Она просто была рядом. И этого было достаточно.
— Вы разведены? — спросила она.
— Да. Год назад.
— Детей нет?
— Нет. Не успели. Или не захотели. Я до сих пор не понял.
Она кивнула, и в этом кивке не было жалости — только понимание.
— Вы справитесь, — сказала она. — Сердце — это мышца. Ее можно тренировать. А одиночество — это состояние. Его можно менять.
— Вы верите в это? — спросил я.
— Я врач, — ответила она. — Я обязана верить в то, что все можно вылечить. Иначе зачем мне эта работа?
Она встала, поправила халат.
— Отдыхайте, Михаил Владимирович. Завтра начнем расширять режим. Будете ходить по коридору.
— Под вашим присмотром? — спросил я.
— Под присмотром медсестры, — поправила она. — У меня есть и другие пациенты.
Она вышла, а я остался сидеть, глядя на закрытую дверь. Впервые за долгое время я чувствовал не пустоту, а что-то похожее на надежду. Маленькую, хрупкую, как росток, пробивающийся сквозь асфальт. Но надежду.
Я достал из-под подушки рисунок, посмотрел на него. Ее лицо смотрело на меня с бумаги — спокойное, серьезное, красивое. Я провел пальцем по контуру щеки, по линии губ, по светлым прядям волос.
«Вы справитесь», — сказала она. Может быть, и справлюсь. С ней — справлюсь.
Дни шли. Я учился ходить заново — сначала по палате, потом по коридору. Я учился есть по расписанию, принимать лекарства, измерять давление. Я учился жить в режиме, который был мне чужд. Я всегда жил на скорости, на адреналине, на «еще пять минут и я закончу». А теперь мне говорили: «Остановись. Дыши. Не торопись».
Это было трудно. Труднее, чем я думал. Я сидел на кровати, смотрел в окно и чувствовал, как внутри меня закипает злость. Злость на себя, на свое тело, которое подвело меня. Злость на Лену, которая оставила меня одного. Злость на работу, которая выжала меня досуха. Злость на этот мир, который требует от тебя быть быстрым, сильным, успешным, а потом наказывает за то, что ты таким был.
Я был зол. Я был угрюм. Я не разговаривал с соседями по палате, когда меня перевели в общую. Я отвечал односложно на вопросы медсестер. Я смотрел в одну точку и думал о том, как все несправедливо.
Но когда она заходила в палату, злость отступала.
Не сразу. Сначала я хмурился, отворачивался к стене, делал вид, что сплю. Но она не обращала внимания. Она делала свое дело — мерила давление, слушала сердце, проверяла карту. И делала это так, как будто мое плохое настроение было просто еще одним симптомом, который нужно лечить.
— Михаил Владимирович, — сказала она однажды, когда я в очередной раз демонстративно отвернулся к стене. — Я понимаю, что вы злитесь. Это нормально. После инфаркта многие пациенты проходят стадию гнева. Но я хочу, чтобы вы знали: ваше сердце не виновато. Вы сами его довели. И теперь вам нужно не злиться, а учиться