Я смотрела на рисунок и чувствовала, как кровь приливает к лицу. Он рисовал мои руки. Мои руки, которыми я пишу карты, слушаю сердца, держу фонендоскоп. Руки, которые касались его груди, чтобы услышать, как бьется его сердце. Руки, которые он, наверное, рассматривал, когда я склонялась над ним в реанимации.
— Это… — начала я и замолчала.
— Ваши руки, — закончил он за меня. Голос спокойный, без тени смущения. — Я заметил, как вы пишете. Быстро, ровно, без помарок. Как будто слова сами ложатся на бумагу. Это красиво.
— Это моя работа, — сказала я автоматически.
— Вы всегда так говорите, — он улыбнулся, и в этой улыбке не было насмешки, только мягкое понимание. — «Это моя работа». Как будто работа — это оправдание для всего, что вы делаете.
— А разве не так? — спросила я, возвращая блокнот. Мои пальцы дрожали, и я надеялась, что он не заметил.
— Не так, — он взял блокнот, перелистнул несколько страниц и снова протянул мне. — Посмотрите.
Я посмотрела. Это был профиль. Женский профиль на фоне окна. Светлые волосы, собранные в хвост, прямой нос, чуть приоткрытые губы — я говорила что-то, наверное, давала указания медсестре или объясняла пациенту схему лечения. Взгляд сосредоточенный, устремленный вдаль. Я смотрела на этот рисунок и видела себя со стороны. Такой, какой меня видит он.
— Вы рисуете меня, — сказала я. Голос прозвучал глухо, не мой.
— Я рисую то, что вижу из окна, — ответил он. — Вы часто проходите мимо. Или останавливаетесь у окна в коридоре. Я смотрю и рисую. Это помогает мне не думать о том, что я здесь, в больнице, а не там, где должен быть.
— Где вы должны быть? — спросила я.
— На стройке, — он помолчал. — В своем кабинете. В любом месте, где я могу быть полезным. Но не здесь.
— Здесь вы тоже полезны, — сказала я. — Вы лечитесь. Это тоже работа. Самая важная сейчас.
— Вы так считаете?
— Я в этом уверена.
Он посмотрел на меня, и в его взгляде было что-то, что заставило меня отступить на шаг. Не от страха — от того, что я чувствовала слишком много. Слишком ярко, слишком остро, слишком непрофессионально.
— Я проверю ваше давление, — сказала я, доставая тонометр. — Присядьте ровно.
Он послушно вытянул руку, я надела манжету. Мои пальцы коснулись его предплечья — теплого, с легкой пульсацией под кожей. Я нажала на грушу, воздух наполнил манжету, стрелка поползла вверх. Я смотрела на циферблат, но чувствовала его взгляд на своем лице.
— Не смотрите на меня, — сказала я, не поднимая глаз.
— Почему?
— Потому что это мешает измерять давление.
— Давлению все равно, смотрю я или нет.
— Мне не все равно.
Слова вырвались раньше, чем я успела их остановить. Повисла тишина. Я слышала, как кровь пульсирует в манжете, как тикают часы на стене, как он дышит — ровно, спокойно, хотя я знала, что его сердце должно биться чаще от того напряжения, которое возникло между нами.
Я отпустила клапан, воздух вышел со свистом. Стрелка показала 125 на 80.
— Давление в норме, — сказала я, снимая манжету. — Пульс…
Я взяла его запястье, приложила пальцы. Пульс был ровным, но частым — 82 удара в минуту. Для него, на фоне бета-блокаторов, это было много.
— Вы волнуетесь, — сказала я.
— Да, — ответил он просто.
— О чем?
— О том же, о чем и вы.
Я подняла голову и встретилась с его взглядом. Серые глаза смотрели спокойно, без вызова, без игры. В них была правда — та самая, которую я боялась увидеть. Которая жила где-то в глубине меня, но которую я не позволяла себе осознать.
— Михаил Владимирович, — начала я, и голос мой дрогнул. Я замолчала, взяла себя в руки. — Я ваш лечащий врач. Наши отношения должны оставаться в профессиональных рамках.
— Я знаю, — сказал он.
— Тогда вы должны понимать, что…
— Я все понимаю, Наталья Сергеевна, — перебил он мягко. — Я не прошу вас нарушать правила. Я просто рисую. Это не запрещено.
— Рисовать — не запрещено, — согласилась я. — Но…
— Но что?
Я не знала, что сказать. Слова застряли в горле. Я хотела сказать: «Но вы не должны смотреть на меня так, как смотрите. Не должны рисовать мои руки и мой профиль. Не должны говорить, что я похожа на ромашку. Не должны быть здесь, в моей больнице, в моем отделении, в моей жизни». Но я не могла этого сказать, потому что это была неправда. Потому что, если быть честной с собой, я не хотела, чтобы он переставал. Не хотела, чтобы он уезжал. Не хотела, чтобы эти дни заканчивались.
— Ничего, — сказала я. — Отдыхайте. Через час придет медсестра с уколом.
Я вышла из палаты, закрыла за собой дверь и прислонилась спиной к стене. Сердце колотилось так, как не колотилось уже много лет — не от страха за пациента, не от напряжения сложной операции, а от чего-то другого. От того, чему я не давала имени.
— Наталья Сергеевна, вам плохо? — услышала я голос Насти.
Я открыла глаза. Медсестра стояла передо мной с подносом в руках, на котором стояли шприцы и ампулы.
— Все в порядке, Настя, — сказала я, выпрямляясь. — Идите, у вас работа.
Я пошла в ординаторскую, села за стол и уставилась на ромашки. Они стояли в кружке, чуть поникшие, но все еще живые. Я смотрела на них и думала о том, что происходит. О том, что я, Наталья Сергеевна, заведующая кардиологическим отделением, женщина, которая всю жизнь строила стены между собой и своими чувствами, сейчас сидит и смотрит на цветы, подаренные пациентом, и не может думать ни о чем другом.
Это было неправильно. Это было неэтично. Это было опасно — для него, для меня, для моей карьеры. Если кто-то узнает, если кто-то заметит, если кто-то заподозрит… Я даже думать не хотела о последствиях. Врач и пациент — это священная граница, которую нельзя пересекать. Я знала это с первого курса. Я знала это лучше, чем строение миокарда и механизмы сердечной недостаточности.
Но знание не спасало от чувств.
Я закрыла глаза и попыталась взять себя в руки. Я — профессионал. Я — врач. Я — Наталья Сергеевна, а не Натали, не та девушка с ромашкового поля, которая когда-то верила в любовь. Я