Узник проклятого замка - Екатерина Мордвинцева. Страница 44


О книге
это всё не сон. Его пальцы коснулись её щеки, смахнули слезу.

— Спасибо, — прошептал он. — За то, что не испугалась моего страха. И за то, что заставила меня его пережить.

Он обернулся, чтобы в последний раз взглянуть на Вальграф. Утреннее солнце золотило его башни. Дом молчал. Но в его молчании уже не было осуждения или тоски. Было… благословение. Или, может, просто тихое «до свидания».

— Пойдём? — спросила Элис, беря его за руку. Его рука была холодной, но живой. И в её ладони она чувствовала биение пульса — быстрого, неровного, человеческого.

— Пойдём, — согласился он, и они вместе повернулись спиной к воротам, которые больше не были границей его мира, а стали просто воротами в его старый дом. И сделали первый шаг по лесной тропе, ведущей в неизвестность, в будущее, в жизнь. Его тень и её тень слились в одну на земле, и солнце, поднимаясь выше, освещало им путь.

Глава 25

После того как полиция уехала, забрав с собой жалкое подобие барона и его людей, в Вальграфе воцарилась странная, подвешенная тишина. Не та, что была раньше — густая, давящая — а лёгкая, зыбкая, как воздух после грозы, когда грома уже нет, но эхо ещё висит в ушах. Дом зализывал раны: потухшие свечи, пыль, осколки стекла, следы копоти от чёрного света. Но главное изменение было невидимым: сама ткань проклятия, треснувшая от крика души Адриана, теперь вибрировала тонкой, почти музыкальной дрожью, предвещающей либо полный разлом, либо… мучительную агонию.

Адриан ощущал это каждой клеткой. Это было похоже на то, как будто огромный, ржавый замок внутри него сломался, но дверь ещё не распахнулась, а лишь приоткрылась на тяжёлую, скрипучую щель. И за ней была бездна. Не тьма, а ослепительный, пугающий свет неизвестности.

Он не мог сидеть на месте. Он бродил по залам, по коридорам, по саду в пределах ограды. Его пальцы касались знакомых поверхностей — резного дуба перил, холодного мрамора камина, шершавой коры старого клёна у ручья — будто прощаясь, или, может, пытаясь взять с собой частичку этого мира в тот, что ждал за воротами.

Элис дала ему это время. Она занималась тем, что умела делать лучше всего в минуты стресса: наводила порядок. Не тотальный, а тихий, ритуальный. Она подмела осколки в холле, принесла свежие свечи, сварила на кухне крепкий, почти чёрный чай. Она чувствовала его смятение, его страх, и её сердце сжималось от сострадания и… гордости. Он дошёл до края. Теперь ему предстояло прыгнуть.

Сгустились сумерки, а затем наступила ночь. Самый долгий вечер в его жизни. И в её. Он пришёл в библиотеку, где она сидела, чиня разорванный при драке переплёт одной из книг (бессмысленное, но успокаивающее занятие). Он стоял в дверях, молча, пока она не подняла на него глаза.

— Я не могу… — начал он и запнулся. — Я не могу быть один. Сегодня. Но я также не могу… говорить о завтрашнем дне. Как будто это сглазит.

— Тогда давайте не будем говорить о завтрашнем дне, — просто сказала Элис, откладывая книгу. — Давайте говорить о чём угодно. Кроме этого.

Он вошёл, опустился в кресло напротив. Камин тлел, отбрасывая тёплые блики на его всё ещё бледное лицо. Сначала они сидели молча. Потом он начал говорить. Не о проклятии, не о страхе. О чём-то другом.

Он рассказал ей о том, как в детстве учился играть на клавесине и ненавидел метроном, но учитель заставлял. Как однажды он подложил метроному подушку, чтобы заглушить стук, и был наказан стоянием в углу с нотами на голове. Он рассказывал о своей сестре, Элизе, как она однажды принесла в дом лягушку, спрятала её в карман его лучшего камзола, и лягушка выпрыгнула прямо во время визита важного гостя. Он улыбался, рассказывая это, и улыбка была не горькой, а настоящей, живой.

Элис отвечала своими историями: о том, как в детстве пыталась испечь торт на день рождения отца и перепутала соль с сахаром; о том, как их пекарню однажды посетил заезжий актёр и оставил автограф на стене, который мама так и не решилась закрасить; о простых, земных радостях и неудачах, которые теперь казались такими драгоценными.

Они говорили о книгах. Он — о философских трактатах, которые читал от скуки в первые столетия заточения. Она — о романах, которые любила перечитывать, сидя у печки в родительском доме. Они спорили о музыке: он доказывал превосходство барокко, она отстаивала простые народные мелодии. Спорили беззлобно, с лёгкостью, которая была возможна только между людьми, пережившими вместе нечто большее.

Ночь тянулась, но не давила. Она была наполнена словами, тишинами, взглядами. В какой-то момент Людвиг принёс им вино (настоящее, из подвала, не для храбрости, а для тепла) и печенье, и удалился с почти незаметным кивком.

Ближе к рассвету, когда за окнами библиотеки серый свет начал бороться с темнотой, Адриан вдруг встал и подошёл к стоявшему в углу клавесину (меньший, чем рояль в музыкальной гостиной, но не менее старый). Он не садился за него с той ночи, когда лопнула струна.

— Я… написал кое-что, — сказал он, не глядя на неё, проводя пальцами по клавишам, не нажимая. — Недавно. Вернее, начал давно, а закончил… после того как ты заболела. Это не законченная вещь. Просто… обрывки. Наброски.

Элис замерла, смотря на его профиль, освещённый единственной свечой на инструменте.

— Для рояля?

— Нет, — он покачал головой. — Для клавесина. У него… другой звук. Более отстранённый, но и более честный. Как капельки воды. — Он наконец сел. — Это… о сквозняке. О том, как он врывается в застоявшийся воздух. Сначала — назойливо, раздражающе. Потом… становится частью гармонии. Без него уже невозможно.

Он положил пальцы на клавиши и начал играть.

Музыка не была громкой или виртуозной. Она была тихой, переливчатой, как тот самый ручей в саду, но сложнее. В ней были отголоски его привычной печали, но поверх неё — лёгкие, почти шаловливые пассажи, напоминающие смех, шорох тряпки, шум ветра в распахнутом окне. Были там и тёплые, медленные аккорды, похожие на запах корицы и тёплого теста. Это была музыка-портрет. Портрет её. Невыносимо земной, упрямой, живой.

Элис слушала, и слёзы снова навернулись на глаза, но на этот раз они были сладкими. Он видел её. Не просто горничную, не спасительницу. Он видел самую её суть и превратил её в музыку. Это был самый искренний, самый личный подарок, который кто-либо мог ей сделать.

Когда последние ноты затихли, в библиотеке воцарилась

Перейти на страницу: