Не та война 3 - Роман Тард. Страница 6


О книге
меня, ни на Ковальчука, ни на хозяев, развернул кулёк, отломил кусок сахара — небольшой, с ноготь — и положил его на край стола. Положил молча.

Жена Ондровца смотрела на сахар секунд десять. Потом встала с лежанки — снова медленно, аккуратно, без слова, — подошла к столу, взяла сахар двумя пальцами и сунула в карман фартука. Не съела. Не поблагодарила. Спрятала — как прячут то, что нельзя при муже сразу обсуждать, и над чем хочется подумать.

Я перевёл глаза на Фёдора. Он наливал кипяток в кружку и не оборачивался. Старик не пошевелился.

Я не знал, как это назвать. Но в голове прошла короткая мысль — не параллель, а просто узнавание. Где-то в семиградских грамотах ордена, в одной из последних до изгнания, было про сакса, который принял от орденского брата отрез сукна и не сказал «спасибо». Хронист удивлялся: ведь сукно было хорошее. Хронист не понимал, что у этого сакса был свой король, и сукно было — от человека, чей знак висел над его собственным домом. Сакс не отказался от сукна. Но и спасибо — не сказал. Это было — больше, чем спасибо, и меньше.

Я отпил чаю. Ковальчук тихо: «От же ж жизнь». Я не ответил.

Ночь прошла быстро. Мы с Ковальчуком легли на лавках вдоль стены; Фёдор — у печи на полу, на моей кошме. Хозяйка ушла за переборку, к себе. Старик остался у стола, при свече; долго не ложился. Я не видел, когда он лёг. Я слышал только: поздно, очень поздно, он медленно, длинно прокашлялся — два раза. Старческий кашель, без надрыва, вошедший в привычку.

Я проснулся раз в темноте. Печь догорала; в комнате было всё ещё тепло. На стене — я не видел иконы, но знал, что она там. Спал не сразу: думал о Карпове, в его повозке, в полуверсте отсюда, где его расквартировали с Ляшко. Кашель Карпова и кашель Ондровца, разделённые тремя домами и сорока годами, в темноте показались мне одним и тем же — длинным мужским кашлем поздних людей, которые не жалуются. Я заснул.

Шестого января полк отдыхал.

Это было обещание Добрынина, переданное через Самойлова: «один день — лёжка». Один день вместо трёх, как было бы естественно после такого марша; но Добрынин знал то, чего полку пока не говорили, — что времени у нас неделя с небольшим, и что эта неделя нужна не на отдых, а на подготовку к чему-то конкретному. Это «что-то» я тоже знал — в общих чертах, по карпатскому очерку у Голицына, который я в аспирантуре листал в библиотеке на Моховой между парами, лет за восемь до того, как мне пришлось в эту зиму попасть. Я знал, что мы будем атаковать в третьей декаде января. Я не знал — двадцать первого, двадцать третьего или двадцать пятого. Это было очень странное — наполовину знающее — состояние, и я с ним учился жить третий месяц.

Утром шестого Ковальчук ушёл по позициям — выбирать места для ротных землянок выше села. Фёдор пошёл к обозу. Я остался один в хате с Ондровцами.

День прошёл тихо. Старик с утра ушёл в хлев и просидел там до полудня; я слышал, как он возится с мелким скотом — судя по звукам, две козы и одна корова. Жена пекла что-то в печи; в хате стоял запах жжёного теста и сушёных трав из сеней. На меня они не смотрели, но и не избегали; когда я выходил во двор, она при моём проходе не останавливала рук, и это было — большая, по их меркам, любезность.

После обеда я сел у печи и вытащил из ранца тетрадь.

Это была вторая моя тетрадь — личная, в чёрной обложке, в которую я записывал то, что не входило в служебные бумаги. В Балигроде в декабре я писал в неё мало — несколько строк по вечерам. На перевале — ничего. Здесь, шестого января, в первый раз с Рождества, мне захотелось писать. Было тихо; печь скрипнула один раз заслонкой; за переборкой в скотном что-то двинулось.

Я открыл тетрадь на чистом развороте. Помедлил.

Перо у меня было старое, ещё гимназическое; в Москве оно лежало в кружке у настольной лампы; здесь — в кармане шинели. Я обмакнул его в чернильницу — в маленькую, дорожную, на четверть полную. Чернила на январском морозе становились густыми: в шинели у сердца я носил флакон, чтобы тёпло; на хате он успел отойти, но на пере сидел всё равно тяжело, не как в Калуге.

И сверху, по средней оси листа, написал:

Anno Domini MCMXV, in monte Carpathorum.

Чуть ниже — короче, резче:

Aliena terra, alienum tectum, alienus panis.

Чужая земля, чужая крыша, чужой хлеб.

Я смотрел на эти три строки минут пять. Они были — точное описание того, что есть. Не больше и не меньше. В Галиции, под Балигродом, я мог бы написать про себя и про полк что угодно — «своя земля», «не своя земля», «занятая земля», — и каждая формула имела бы какие-то изъяны. Здесь, на южном склоне Бескид, в хате Йозефа Ондровца, не имела изъянов только эта. Земля — не наша. Крыша — не наша. Хлеб — не наш.

И я записал эту формулу, потому что мне нужно было её увидеть — на бумаге, своим почерком, чтобы она стала фактом, а не ощущением. До этого она во мне жила в первом лице: я в чужой хате. На бумаге она встала в третьем: чужая земля под чужой крышей. Я под этой крышей был не главный, и записать это собственной рукой — означало признать, что я понимаю.

Дальше я ничего не писал. Закрыл тетрадь. Положил перо на крышку чернильницы.

Жена Ондровца за моей спиной — я слышал — на секунду остановилась с ухватом у печи. Она не подходила и не смотрела. Но она остановилась — и тогда я подумал: латинский почерк она, наверное, не читает; но что я писал не по-русски — она увидела по форме строк. И, может быть, по тому, что я написал три строки и больше не написал ничего.

Это её, вероятно, успокоило. Когда чужой пишет много — это плохо. Когда чужой пишет три строки и больше не пишет — это, возможно, не приказ.

Она вернулась к печи.

Ковальчук вернулся к сумеркам.

Он был в снегу до колен; шинель отряхивал у двери минуты две.

Перейти на страницу: