— Я понял, Кит.
— И последнее. Самое простое и самое всеми проваленное. Внешний вид. Я тебе сейчас не про моду рассказываю. Я тебе про чистоплотность. Рубашка должна быть твоего размера и свежая. Брюки — твоего размера и отглаженные по стрелкам. Ботинки — чистые. Ногти — подстриженные. Запах — твой, мужской, ни одеколон ведром, ни пот трёхдневный. Часы — нормальные, не «Ролекс», но и не пятнадцатидолларовый «Таймекс». Стрижка — у нормального парикмахера раз в три недели, а не самостоятельно над раковиной.
— Откуда ты знаешь про раковину?
Хотел буркнуть «в общаге с тобой жил», но не стал. Тем более
— Видно, Ларри. Это всё видно. Ты же раньше чистюлей был! Я помню по общаге
— Времени совсем не хватает. Учеба плюс работа.
Парень виновато развел руками. Да… пора искать замов уже Ларри. Разрастаемся стремительными темпами.
— Так вот. Когда ты выходишь из дома и у тебя всё на месте — это, во-первых, сигнал женщине, что ты сам себя уважаешь. А во-вторых — главное — сигнал тебе самому. Ты по-другому стоишь. По-другому идёшь. По-другому говоришь. Это работает в обе стороны.
— То есть мне надо начать тратить деньги на себя.
— Тебе надо начать тратить деньги на себя. Ты в «Ловеласе» зарабатываешь хорошо. У тебя нет жены, нет детей, нет ипотеки. Куда у тебя уходят деньги, Ларри?
— Коплю на первый взнос по ипотеке…
Вот оно. Кредитное рабство капитализма.
— Короче. Половину из того, что лежит на счёте, потрать в течение двух недель. Полдюжины хороших рубашки, чтоб портной подгонял под плечи. Два приличных костюма — серый, из «Брукс Бразерс». Пара ботинок «Флоршейм». Часы — «Гамильтон» или «Эльгин», долларов за восемьдесят, не больше. Стрижка у Эдди на Ла-Сьенега. И всё. Ты на месяц перестанешь себя узнавать в зеркале.
Он молчал. Потом тихо сказал:
— Это всё про Рейчел?
— Это всё, — сказал я, — не про Рейчел. Это про тебя, Ларри. Рейчел — это просто симптом. На самом деле он был еще с Кристи, и будет ещё у трёх следующих, если ты сейчас не возьмёшься за себя. А вот когда возьмёшься — Рейчел, может быть, и сама из трусов выпрыгивая, прибежит за тобой.
Ларри сидел и смотрел в стол. Потом — медленно поднял голову.
— Кит. Спасибо.
— Не за что. Ну а теперь — давай ещё раз по Маркусу Лейбовицу. Что у него за чикагская сеть, какие условия по возвратам.
И мы вернулись к работе.
Но я видел — он сидит уже немного по-другому. Чуть прямее. Чуть выше. Хотя, может быть, мне показалось.
Глава 9
В английском языке есть хорошая пословица. Last but not least. Последний в списке, но не по значимости. Эстер я ждал последней, размышлял, как выстроить нашу беседу. И не сомневался, что она придет. Так и случилось.
Меня привели в большую комнату для свиданий на четвёртом этаже — длинное помещение с шестью спаренными столиками вдоль стены и фанерной перегородкой между сторонами, в которой круглые дырки для голоса. С нашей стороны — синие робы. С их — обычный мир.
В пятницу к четырём часам обычный мир в этой комнате выглядел вполне определённо. За соседним со мной столиком сидела полная ирландка в чёрном пальто и фетровой шляпке с примятым полем; перед ней на столе лежал свёрток в газете, из которого пахло жареным луком. Она держала за руку через перегородку своего мужа, мужика лет пятидесяти, седого, с лицом водопроводчика, и тихо плакала. Дальше — мексиканка лет тридцати с тремя детьми по бокам, двое мальчиков и девочка с двумя косичками, все жуют пончики из бумажного пакета и смотрят сквозь дырки в фанере на отца с любопытством и без страха. Папка в тюряге? Привычное дело. У третьего столика — еврейская мама лет шестидесяти, в платке, с термосом и двумя круглыми мисками, поучает своего сидящего напротив тридцатилетнего сына. Голос у неё был тот самый, перебивающий любую перегородку, известный во всех языках мира.
Гул стоял такой, что охранник у двери уже трижды стучал ключами по железной решётке: «Тише, мадам, тише!» — без результата.
И в эту картину — в этот шум, в этот запах жареного лука и сахарной пудры, в это пальто, в эти платки, в этих детей с пончиками, — открылась дверь и вошла Эстер.
Я невольно мысленно подался вперёд.
Она была одета так, как одеваются в Вашингтоне, когда журналистка из «Поста» идёт на интервью к сенатору. Тёмно-серый шерстяной костюм — жакет в обтяг, юбка-карандаш чуть ниже колена, без единой лишней складки. Белая блузка с маленьким воротником, заколотая у горла камеей-брошкой из чёрного оникса. Тонкие чулки со швом, лодочки на низком каблуке. Поверх костюма — длинное тёмно-зелёное пальто, расстёгнутое, с поясом, болтающимся в петлях; пальто она сняла, едва войдя, и аккуратно перекинула через локоть. Волосы — каштановые, тяжёлые, собраны в строгий низкий пучок. Маленькая чёрная сумочка-клатч под мышкой. Никаких украшений, кроме камеи и часов «Лонжин» на узком чёрном ремешке. Помада — приглушённо-красная, та же, что на крыше «Ловеласа», миллион лет назад.
На фоне толстой ирландки, мексиканки с пончиками и еврейской мамы с термосом она выглядела как героиня цветного журнала, вошедшая в чёрно-белую фотографию. Все три моих соседки по столикам её заметили одновременно — три головы повернулись синхронно, и три разговора синхронно стихли. Даже младший сын мексиканки перестал жевать пончик. Эстер вежливо кивнула им всем сразу — общим движением головы, без улыбки, без снисхождения, — и прошла к моему столику.
Села. Поставила сумочку на стол. Положила сверху руки, в тонких кожаных перчатках.
И я увидел, что она нервничает.
По-настоящему. Не журналистски — журналистскую нервозность Эстер за секунду маскировала улыбкой и быстрой репликой. А вот так — когда пальцы под перчатками чуть сжались, когда у скул на полтона выступил румянец, когда она два раза подряд моргнула, прежде чем посмотреть мне в глаза, — это