— Поднимайтесь, мистер Миллер. Пойдёмте.
* * *
Камера временного содержания в голливудском дивизионе оказалась узкой комнатой шесть на четыре с двумя длинными деревянными лавками вдоль стен, унитазом в углу за низкой кафельной перегородкой, в которой не было ни двери, ни шторки, и зарешечённым окном под самым потолком, через которое в камеру падал холодный свет уличного фонаря с Вилкокс-авеню. Тут уже пахло дезинфекцией с очередной отчётливой нотой блевотины. Так я скоро стану настоящим тюремным парфюмером.
К моему приходу в камере уже находились четверо.
Двое бомжей — тощих, неотличимо однотипных, в одинаково замызганных пальто, с одинаково красными от мороза и портвейна лицами — спали в обнимку на дальней лавке, и я не сразу понял, кто из них кому брат, а кто, может, любовник. Третий, толстый в съехавшем набок галстуке, сидел в углу и тихо шмыгал разбитым носом — судя по обрывкам бормотания, его взяли за драку в баре, и теперь он мысленно сочинял оправдательную речь для жены. Четвёртый, молодой белый парень лет двадцати в рабочем комбинезоне, сидел прямо на полу, прислонившись спиной к стене, и напевал что-то рождественское — без слов, на мотив, в котором я узнал «О, святую ночь». Интересно, а Джингл белс уже написана? Я так то я ее могу даже спеть…
Голос у него был неожиданно красивый, низкий, бархатный.
— Сочельник в каталажке встречаешь? — спросил я его, опускаясь на свободную лавку.
Парень открыл один глаз, посмотрел на меня, оценивающе, без злобы, и снова закрыл.
— У таких, как я, он всегда тут проходит, — ответил он тихо. — Первый раз, красавчик?
— Ага.
— Первоход, — резюмировал он и продолжил свой беззвучный гимн.
Часы на стене коридора, видимые через прутья решётки, показывали без четверти полдень. До Рождества оставалось двенадцать часов. И потянулись они в невыносимой скуке.
Сначала увели бомжей. Потом забрали ноющего толстячка. И почти сразу певца. Остался я один.
Я не спал. Ровно в полночь где-то далеко, сквозь два этажа казённых перекрытий, донёсся слабый удар колокола — кажется, с близлежащей пресвитерианской церкви. Где-то в Лос-Анджелесе сейчас зажигались огни на ёлках, открывались подарки, целовались под омелой. Сотрудники Ловеласа тоже поздравляли друг друга. Я старался не думать о зайках, о Китти… Зачем себя мучать? Думал о несравненной Мэрилин. Ну и чуть-чуть о Мэй. Интересно, получится у нас с ней еще разок? С этой мыслью я закрыл глаза и уснул.
* * *
Утром, в семь, без какой-либо торжественности и почти без слов, в камеру вошли двое в форме окружного шерифа — в тёмно-зелёных кителях с золотистыми звёздами шерифа графства Лос-Анджелес, с наплечными ремнями и кобурами. Меня вывели в коридор, на запястьях защёлкнули свежие наручники — на сей раз спереди. В тех же сорочке и брюках, в которых меня брали, в том же помятом за ночь смокинге, без галстука, без ремня, без запонок, с осунувшейся за ночь физиономией и щетиной, — я был выведен из «дивизиона Голливуд» через парадный выход.
И оказался прямо в эпицентре.
На крыльце, перед чугунными ступенями, освещёнными утренним солнцем калифорнийского декабря, толпились журналисты. Их стало уже не четверо — десять или двенадцать плюс оцепление из копов. С блокнотами, с микрофонами на проводах, с громоздкими камерами наперевес. Посыпались вспышки, я даже прикрыл глаза.
Подобного приема я ожидал, успел обдумать свои действия — ни в коем случае нельзя на камеру закрываться руками. Особенно если руки в наручниках. Снимок «человек загораживается ладонью от объектива» в любой газете мира читается одинаково: «виновен, и сам это знает, ему стыдно». А вот «человек идёт сквозь толпу прямо, с поднятой головой и улыбкой» — это уже совсем другая картинка. Это картинка «травля невиновного», «политический заказ», «давление на свободу слова». Через сутки эту картинку начнут перепечатывать всё те же издания, которые сейчас её снимают, только с другими подписями.
Я выпрямил спину. Поднял подбородок ровно настолько, чтобы получился правильный угол. Раздвинул губы в улыбке — не самодовольной, но уверенной, той самой, какая получается у человека, искренне считающего, что произошло какое-то нелепое недоразумение и он скоро будет дома. И пошёл по ступенькам вниз, ровным неспешным шагом, не убыстряя и не замедляя, словно вышел не из дивизиона под охраной копов, а из ресторана «Романофф» на Беверли-Хиллз, где отужинал с приятным обществом.
— Мистер Миллер! Мистер Миллер! — тут же посыпались крики журналистов — Признаёте ли вы обвинения⁈
— Скажите хоть пару слов нашим читателям!
— Это правда, что вас экстрадируют в Техас?
— Что вы скажете о бойкоте, объявленном журналам Лигой нравственности⁈
— Для меня и для всего «Ловеласа» — я решил ответить только на последний вопрос — Это большая трагедия. Сотрудники издательства уже заказывают черные одежды.
Шутка удалась, репортеры заулыбались.
Дальше я только улыбался. Кивал. В какой-то момент в задних рядах толпы, чуть в стороне, между двумя более напористыми коллегами, я увидел её.
Эстер.
В тёмно-зелёном плаще, с собранными в низкий хвост светлыми волосами, с маленьким блокнотом в руке. Она просто стояла и смотрела. Лицо у неё было — растерянное. То самое лицо, которое бывает у человека, когда ситуация развивается совсем не так, как ожидал.
Я остановился. Шериф в зелёном кителе слегка дёрнул меня за локоть, я мягко высвободился. Поднял обе скованные руки до уровня груди — ровно настолько, чтобы вышло вежливо, а не патетично. Сложил губы трубочкой и послал ей через головы журналистов отчётливый, медленный, киношный воздушный поцелуй.
— Эстер, дорогая! — крикнул я громко, через всю площадку, и журналисты начали еще сильнее напирать на оцепление, потому что репортеры понятия не имели, кто такая «Эстер, дорогая» и откуда у обвиняемого порнографа знакомая в первых рядах прессы. — Бронирую столик в «Эль Марко» на пятницу, восемь вечера! Только не уезжай из города! У меня к тебе есть очень важный разговор!
Лицо у неё стало такое, что мне почти стало её жаль. Она быстро, машинально, покрутила пальцем у виска и тут же опомнилась, опустила руку, сделала вид, будто поправила локон. Но было поздно. Двое или трое фотографов, сообразив, что между задержанным и кем-то в толпе только что произошёл невербальный обмен, повернули объективы и щёлкнули в сторону Эстер. Её сняли. Утром в газетах рядом с моей физиономией будет её. Удачи, дорогая, объясняйся теперь