И да, я слышала себя. Тоненькую, дрожащую, как струна на ветру. До последней клеточки. До самого донышка души. Я звучала всегда. Даже в самой глухой темноте. Даже в ватной тишине больничных коридоров. Потому что музыка не то, что приходит извне. Это то, из чего мы сотканы. Из ритма, начавшегося до рождения и не заканчивающегося после.
Может быть, ты сейчас читаешь и думаешь: «Зачем я снова и снова говорю своему ребенку: „Иди занимайся“? Зачем настаиваю, злюсь, повторяю?» И если честно, я тоже не понимала. Злилась. Пряталась. Обманывала. Но теперь знаю: всё это вписывалось в меня. Даже если ребенок протестует, даже если кажется, что в ответ – только капризы и усталость, он всё слышит. Просто не сразу.
Иногда самые важные слова – это не «я тебя люблю», а «сядь, поиграй еще». Только спустя годы мы понимаем, что в этих повторениях звучала любовь. Не мягкая. Не очевидная. Но настоящая. И когда я разбилась на осколки, именно музыка стала нитью, ведущей меня обратно к свету.
В музыке живет особенный свет. Он не слепит. Не обжигает. Он греет. Как теплая земля под босыми ногами. Как солнце сквозь листву. Светосила звука – это не громкость. Это способность звучать даже в тишине. То, что соединяет нас со всем живым, со всеми голосами – произнесенными и утаенными. С небом. С землей. С теми, кто был до нас, и теми, кто будет после. Светосила звука – это музыка внутри нас. Та, что не умолкнет, даже если весь мир замолчит.
* * *
ложусь в постель, закрываю глаза, слова выстраиваются в ряд
и говорят, говорят, говорят,
раны бередят, не дают заснуть.
стоит одеяло откинуть – радуются, пляшут,
в буквы разлетаются, хвостиками машут.
собираю обратно в слова, получается е-рун-да.
достаю блокнот, начинаю писать,
разъезжаются – не туда.
слушай, вслушивайся, пиши.
некогда. то есть когда-то, да?
или некогда – никогда?

Светосила добра
Мы часто ищем просветление за тридевять земель: в тибетских монастырях, индийских ашрамах, у заморских гуру с их тайными знаниями. А мой первый урок светосилы был прост, как бабушкины руки.
В том военном городке, где мы жили, всё было типовое: палисадники с желтыми бархатцами, скамейки у подъездов, пятиэтажки, похожие друг на друга как близнецы. Словно одинаковые коробки с одинаковыми спичками. Но стоило бабушке переступить порог квартиры, как наша «спичка» превращалась в место, где живут чудеса. По вечерам она проскальзывала в нашу с братом комнату.
– Тетя Сон пришла, сны принесла! – шептала она заговорщицки, а я прятала под подушку потрепанного «Незнайку на Луне». Она брала мою маленькую ладошку в свою – теплую, шершавую, с выпуклыми венами, похожими на речки на старой карте, – и говорила:
– Там, наверху, кто-то очень сильно любит тебя.
И я (дуреха) всё глядела в небо, искала этого кого-то среди звезд.
Бабушка… Старая скалка вместо волшебной палочки. Фартук в полоску, завязанный на спине. Руки в муке. И стук трамвайных колес. Где-то там, вдалеке. Она творила свои немудреные чудеса просто. Через тесто. Пошевеливая его в тишине. Не торопясь. Оно поднималось медленно, как солнце за шторами, сонными шорохами, мягкими, как шелест утра, которого еще никто не слышит. В шесть утра только дворничиха тетя Тоня лопатой выводила на снегу ровные прочесы и рваные штрихи. Шух-шух. Шух-шух. Ш-ш-шах… Ш-ш-шах… Как азбука Морзе. Как позывные для бабушки. Мороз подхватывал тонкими искрами прозрачного света, бережно, неслышно, словно инеем записывал их следы на стекле. Радио шептало. И бабушка шептала. Говорила с тестом, будто оно ее слышало.
Не говорила о доброте, а замешивала ее в тесто, раскатывала скалкой, защипывала по краям. Бабушка пекла пирожки. День и ночь. Не эти современные, с магазинным тестом. Настоящие, советские. На дрожжах, замешанных с вечера. Тесто жило своей жизнью. Желтая эмалированная кастрюля. Чуть застиранное вафельное полотенце. К утру оно поднималось пышной шапкой, дышало, как живое. Бабушка всегда ходила с пирожками. В поликлинику. В парикмахерскую. Даже в сберкассу, где вечно толпились пенсионеры с авоськами и квитанциями за свет. Я даже не уверена, что она их ела. Они исчезали быстрее, чем я успевала их сосчитать.
– Бабушка, ну зачем ты им раздаешь? – спрашивала я, глядя, как она заворачивает очередную порцию в пергамент.
– Ну как, зачем? – удивлялась она, поправляя очки. – Людям же приятно.
Я тогда не понимала. В моей пионерской картине мира добро должно было возвращаться немедленно, как брошенный об стенку мяч.
Мы привыкли замечать яркие поступки – как тот случай, когда дядя Витя спас кошку с тополя. Но не видели, как каждое утро бабушка кормила эту кошку, выхаживала ее котят, приносила им молоко в блюдце. Она строила свою архитектуру добра из мелочей. Куриный бульон для Марковны – третью неделю болеет. Варежки для почтальонши: «Галочка, ну возьми, гляди, какие руки красные». Фантики разглаживала утюгом для детских поделок. Авоськи таскала со стеклянными бутылками. Несла из молочной не только себе. Железняковой, у которой ноги не ходят. Верке, которая иначе сопьется. И никогда не ждала наград. Просто жила, как умела, оставляя после себя свет.
Люди часто путают важное с громким. Думают, что свет – это что-то вроде прожектора на премьере фильма. Но настоящий свет, как тонкое кружево заботы: петелька за петелькой, день за днем.
Никто не аплодирует, когда ты провязываешь очередной ряд. Но в конце получается что-то, что может согревать целую жизнь.
Ее любовь была не в словах – в воздухе. Его можно было пить. Дедушку любила так, что об этом и говорить нечего. А потом случилось то, что рано или поздно случается со всеми историями любви, – дедушка ушел. В 54. Слишком рано, будто кто-то наверху перепутал списки. Но знаешь, что удивительно? Бабушкин дом не превратился в музей печали. Он стал местом, где живет память. Хорошая память. Та, что согревает, а не обжигает.
Она говорила о дедушке так, будто он вышел за газетой и вот-вот вернется. «А помнишь его куртку? Господи, как он любил эту старую косуху! А как он играл на аккордеоне? Самоучка же, а подобрать мог что угодно! А его „Волга“? Он же с ней разговаривал, представляешь? Лихачил. Соседи головами качали, а я гордилась – мой!» И 30 лет одна. Нет,