Воспоминания, или Что я слышал, что я видел и что я делал в течение моей жизни, 1861—1920 - Осоргин Михаил Михайлович. Страница 27


О книге
ни с одним из них, требует на содержание денег. В ответной заключительной речи Карл Иванович, при гомерическом хохоте всей залы, на своем оригинальном наречии выпалил: «Все равно! Пол мой — пол чужой, все ко мне…, а денег — nein!».

Был он очень храбр и находчив. Вернувшись раз из конторы к себе в лесной домик, находившийся близ Молчановской вершины, он застал в нем волка, а на печке плачущих в испуге детей. Закутав во что-то левый кулак, он бросился на волка и успел воткнуть ему этот кулак в пасть так глубоко, что волк стал задыхаться, а подоспевшая мать детей зарубила его топором. Рассказано это было самим Карлом Ивановичем, так что, быть может, он кое-что и приврал, но последствием было то, что его долго возили по знахаркам за заговорами, опасаясь, что волк был бешеный; о прививках тогда и понятия еще никто не имел.

Кончил он свою жизнь у нас совершенно неожиданно. После более чем 20-летней службы у нас он уехал однажды в Москву поговеть на недельку и более не возвращался. Все розыски его через полицию были напрасны, пропал он бесследно. Его родные из Саксонии запрашивали о его судьбе, так что ясно, что он и туда не вернулся, а где-нибудь безвестно погиб. В Сергиевском он оставил по себе прочную память: все деревья на усадьбе, кроме липового сада и бальзаминовых тополей, посажены им под руководством и по плану моего отца.

Все обстоятельства жизни Карла Ивановича, Исидора Григорьевича Блонштейна и А. С. Раевского я узнал гораздо позже. В то время нас держали настолько строго, что когда наш законоучитель, священник Д. В. Извеков, попытался объяснить нам слова молитвы Богородицы: «Плод чрева Твоего», моя мать ему немедленно отказала и взяла эти уроки на себя. Все книги, которые нам давались для чтения, тщательно процензуровывались моей матерью, целые фразы, а иногда [и] страницы замазывались чернилами или заклеивались. Даже учебник Ветхого Завета не избег этой участи: тот отдел, где описывались еврейские обычаи и данные им законы, почти весь состоял из склеенных страниц. Сознаюсь, что я подглядывал и задумывался, главное, над одним запрещенным нам местом; почему? — и до сих пор не пойму, а именно это касалось запрещения евреям есть мясо, сваренное в молоке: причем тут же объяснялось, что это запрещение предусматривало жестокую возможность хотя бы случайно сварить козленка или теленка в молоке его матери. Мы часто с сестрой беседовали об этих запрещенных местах в книгах, но она честно их никогда не открывала. Когда моя мать опровергла нам те объяснения молитвы законоучителя, которые повлекли за собой его увольнение, Варя тотчас же поверила Мама́, я же остался в сомнении, за что она меня очень упрекала. Близости у нас с сестрой в детстве особой не было, хотя и игры и уроки у нас были общие, только по языкам она была значительно впереди меня и брала уроки отдельно. Двоюродный брат Поля Жемчужников, моложе меня на три года, был мальчик добрый, но очень тупой; с ним у нас дружбы никакой не было, хотя мы и не ссорились. Он до своего приезда к нам был держан совершенно иначе: наказывали его очень часто, меня же почти никогда. Играл он в былые времена с дворовыми детьми, от коих перенял много дурных выражений и познаний, нам это строго воспрещалось. Стыдливости у него не было никакой, у нас же она была болезненная.

Не знаю, полезна ли вообще такая тепличная атмосфера, охраняющая детей от прозы жизни, зная, что вне семьи они столкнутся с другим строем, но на нас с сестрой, не имевших других друзей, кроме Полторацких, сродных с нами по духу, такая жизнь оставила впечатление какого-то исключительного мира душевного, довольства и счастья. Все живущие с нами способствовали этому настроению, все были мирны, радостны и довольны.

Только когда мой отец уезжал в симбирские имения, что случалось раз в год, моя мать волновалась, грустила, тосковала, не находя себе места. Каждый день посылали на почту и телеграф в Калугу за 35 верст, для чего к обыкновенному почтарю Ивану Макарову назначался еще помощник, а иногда и два; всем им назначалась денежная награда за привоз письма или телеграммы от моего отца. Какое это было счастье и ликование, когда получалась телеграмма, что он выехал обратно; начинались расчеты, когда он может приехать, высылались лошади и подставы по дороге от станции Ивановской, дабы избежать почтовых перепряжек, могущих его задержать, и, наконец, в самый день приезда расставлялись верховые махальщики по дороге в Ферзиково, а кто-нибудь залезал под шпиц на крышу и оттуда высматривал появление экипажа. Моя мать почти не отходила от окошка бильярдной, откуда хорошо видна Поливановская дорога. Напряжение ожидания к моменту появления экипажа доходило до крайних пределов: все бежали на подъезд, двор наполнялся служащими, которых при доме и усадьбе было человек сто; только старшие размещались на ступеньках крыльца или же за нами, остальные держались в некотором почтительном отдалении. Наконец экипаж гулко застучит под воротами дома, и мой отец, уже наполовину высунувшийся из экипажа, подкатывает к крыльцу. Первые продолжительные объятия, понятно, моей матери. Помню однажды угрызения совести и мучения моего отца после одного из таких возвращений зимою, когда он, торопясь домой, не позволил остановиться оказать помощь крестьянину, завязшему в сугробе со своей клячонкой, куда он залез, уступая дорогу моему отцу. Такие возвращения кончались всегда благодарственными молебнами и исполнением моей матерью какого-нибудь тяжелого обета, наложенного ею на себя в случае благополучного возвращения мужа.

Итак, эти года, проведенные в деревне, оставили на нас с сестрой глубокий, неизгладимый след. Семейное счастье, супружескую любовь мы видели в живом примере родителей, причем у каждого из них были свои особенности: моя мать была олицетворением любви и ласки с очень прямым и правдивым характером. Хотя она была вспыльчива, но так умела приласкать, загладить свою вину, что ее не боялись, а все искренно любили; гувернантки наши и учителя относились к ней как к родной матери. Отец мой был значительно менее экспансивен, зато был совершенно исключительного ровного характера; я положительно не помню в детстве, чтобы он возвысил голос. Он был замечательно терпелив, никогда ни на что не жаловался, вместе с тем был и к другим разумно требователен, почему его все боялись. Тетя Соня была какая-то святая молитвенница, она почти совсем была глухая и всегда про себя шептала молитвы. Дядя Митя представлялся нам олицетворением смелости и ловкости. Необычайно красиво, картинно скакал он на своей башкирской лошади

Перейти на страницу: