* * *
А Ларионов умер по-деревенски тихо. С вечера они еще выпили с Мироновым чаю с коньяком.
— Злоупотреблять не буду, а лимон порежь, — обозначил свой берег Ларионов.
Коньяк ему Андреич только добавил в чай. Телевизор сообщал об афганских краях. Ларионов рассказывал о внучке. Миронова раздражало это. Что внучка? Она сумеет оценить? Она сможет взять с собой в жизнь нажитое дедом?
— Что ей брать у нас? Зачем брать? Куда?
— Я прожил хорошо, Андрей. Почти честно. Не по партийным спискам шел, ты знаешь.
— Знаю. Для резидента ты уникальный экземпляр. Избежал раздвоения личности. Я нашему писателю дал оценку, он тебя увековечит. Тебе бы за мемуары сесть, а ты в детских соплях! Ведь не намного старше меня.
— Ты водку пьешь, а мне стало тяжело. Я свою норму выбрал. Вот хорошая жизнь, а на душе тошно. Почему?
— А мне хорошо. Пагман показывают, а там не я. Многие знания — многие печали, но я от печалей рецепт нашел. А ты нет.
— Разнообразие напитков плюс молодые секретарши, Андрей?
— Нет, Иван. Живу наоборот. Для меня прошлое как будущее. Завтра мне ясно как божий день. В отличие от вчера. Значит, следуя законам формальной логики.
— Я таким логикам не учился, Андрей. Я, прости, не соучастник, мне этого не надо. Я винтик Истории. Узкий специалист. Мне теперь не потому не хорошо, что я тогда не так сделал, не оттого, что потом все пошло вкривь и бордель возник из казармы. Бог с ним. Но была сила, да? — Ларионов выложил на стол руки, ладонями вверх и приблизил к ним белые глаза. — А что теперь? Я не понимаю старости. Мне молодость нужна, а я ей не нужен. Вот что ты в экран все смотришь? Что ты там понимаешь? Ты думаешь, мы твоему писателю нужны? Нет, Андрей. Он интеллигент. Он твои рассказы все равно под современность переиначит. Будут там девочки-нимфетки, теперь без них не пишут. Не на потребу даже, а чтобы его любили. Интеллигент без любви чахнет. А мы нет. Мы можем. Поэтому категорически прошу тебя: запрети ему писать обо мне. О моем. Вот что меня мучает. Запрети. Не нужно это и не для того мы…
— Ты как индеец, что ли? Боишься, что из тебя душа уйдет, если тебя белый колдун нарисует?
— А из тебя ли не уйдет? Вот ведь вбивали нам в головы: «русская классическая», реализм, реализм, и ведь не сглазили, а заболтали. Ты им больше не человек, ты им символ, ты им игрушка! Их игры, их правила непонятные. Как будто не было силы!
— Да что ты раскричался? Правила их, пока карман полон. Пока нефть и газ не иссякли. А как наступит период техногенных катастроф, так враз о реализме вспомнят. И о нас с тобой. Скоро. Вот потому Балашов. Он среди них для этого лучший.
— Все равно. Запрети ему. И ты ведь станешь старым.
Ларионов после этого совсем насупился, и разговор зачах, хотя Миронов, вопреки охватившему его раздражению, старался расшевелить хозяина. Не столько из интереса, сколько из сочувствия. Всерьез требование Ларионова он, конечно, не воспринял. А поутру того не стало.
Бывший резидент советской разведки в Афганистане умер не в постели, а в кресле. В больших роговых очках отражался утренний слабый свет.
Миронов, зайдя в комнату к товарищу и обнаружив его мертвым, обратил внимание на старые, совсем старые газеты, которые лежали и на полу у кресла, и на журнальном столике. Одну Ларионов еще держал в руке. Эта газета, как понял Миронов, была пакистанской. Прежде чем вызвать скорую и позвонить дочери, Андреич аккуратно сложил газеты, включая ту, что последней читал его товарищ, и убрал в свой пакет. Позже он долго, внимательно изучал эти газеты, бережно перелистывая желтые и серые страницы. Не все он мог понять, частью из-за незнания урду и пушту, частью — не прослеживая связи между Ларионовым и сообщениями журналистов. Изучал и думал о том, сколько же тайн унес в страну молчания боевой товарищ. Однако встречалось и понятное. Вот статья о гибели пакистанского президента, чей самолет по неизвестной причине взорвался в воздухе. Советское правительство и ЦК КПСС выражают глубокое соболезнование… Ларионову не выразят. Ни ему, ни ребятам из особого подразделения национальной гвардии доктора Наджибуллы, четко выполнившим задание партии и правительства. Оно, это задание, обернулось грубым политическим просчетом, но об этом — и тут Ларионов был прав — не нужно думать служителю Родины.
Миронову то и дело приходили на ум слова Ларионова о старости. Все-таки Иван доживал с обидой и ушел с обидой. Старость — подводная лодка, погруженная в прошлые обиды. Его, мироновская старость, должна стать короткой. В нем обида не прижилась.
Миронов дождался дочери и уехал. Женщина, которую он видел в последний раз лет пятнадцать назад, посмотрела на него неприязненно, словно он украл что-то в доме отца. А он ее мужа когда-то в институт пристраивал…
Андреич ушел и не узнал, что Ларионов оставил завещание. Материальных ценностей, согласно этой рукописной бумаге, скрепленной печатью стряпчего, старый товарищ Андреичу не передавал, но завещал небольшой архив бумаг и фотографий — кроме семейных, как было указано. Миронову переходили и две награды, за Венгрию и за