На режиссера знакомство с продюсером подействовало успокаивающе. Кто сейчас с такими спорит… Может, и самому пригодится.
— Я и сам пишу мемуары…
— Уже десять лет, — перебила режиссера женщина-«лотречка» и обратилась к Фиме: — А о чем человек пишет?
— Мы все об одном пишем. Но разными органами.
— Вы тоже так считаете? — она уперлась взглядом в Балашова.
— Фима романтик. Он видит в жизни объединяющее начало. А я думаю, любовь — это информация, хранящая жизнь человека в эпизодах. Это хребет души.
— А в чем противоречие? — встрепенулся Фима, большой любитель поспорить во время разрывов затворничества.
— Да, в чем? — спросил и режиссер.
— Ну, скажи им! — подхватил и Витя Коровин и, не дав Балашову ответить, продолжил сам: — Вот он и со мной так: сперва написал, а потом как концы в воду. Хоть сетью вылавливай. Вот противоречие! Почему дар провидения Бог дает одним, а ум — другим? Вот что мне объясните.
— А что тут сложного? Ум не пишет, ум оценивает. Правильно все, ведь провидение — это что? Знание целого. Будущее в прошлом, вся вода в одной молекуле. Так? Нет, у меня другое. Проясни, Игорек, в чем наша разница.
— Фима, для вас любовь — приобщение и связь, а для вашего друга — одиночество, отчуждение, — «лотречка» выдохнула слово «любовь», как белый пар от сигаретки.
Балашов понял, что сейчас напьется по-настоящему. Женщина вытягивала из него густой мед мужской спелой сути, которую он еще толком и не осознал в себе. Женщина, в довершение ко всему, звалась Аллой.
— А вы верите, что красота спасет мир? Вот он до сих пор верит, — Игорь указал на Фиму, — в том и разница.
— А что есть красота? — втиснулся режиссер. — Кто-то из немцев сказал, что атака на небоскребы — самое гениальное творение современного искусства. Вы можете спорить, но красиво. Гранд Зироу — это красиво. Красота ужаса. Значит, красота лишена морали! Верно? Хотя, я думаю, америкосы получили по справедливости. Вы как думаете? Спасет такая красота?
— Я думаю, водки и креветок, — заявил Коровин, освоившийся в обществе.
— Почему вы так смотрите на меня, Алла?
— Осторожнее с ним, Алла. Он опасный меланхолик. Самый опасный сорт. Себя считает реалистом, а душа только и требует красоты. Такого можно любить, но не дай вам бог в такого влюбиться. Он понимает в красоте, которая спасет, но и птичку жалко… Не отвечайте ему.
— Какую еще птичку? — спросил режиссер. Вечер, по его представлению, вошел в фазу, привычную для московских тусовок, когда предмет разговора терял свое первоначальное значение, но зато, наконец, обретал смысл.
— Маленькую. Я акварель написал. Окно с видом на небо. Неделю мучался, все не то. Небо, свет, не то. Под свечку ставил… И увидел: небо в порядке, светится небо, только птички не хватает. Вот как выпустил птичку, все получилось, пространство нашло время. Идеальный ряд красоты — это связь между вот такими нашими птичками. Единственная связь, делающая из них стаю.
Игорь отчего-то озлился на Фиму за эту заумь. Фимина заумь частенько производила впечатление на красивых женщин…
— А я тебе скажу, что красота — это способ передачи информации. Хорошо найденный способ.
— Простите…
— Обождите.
— Творчество — это форма размещения всего в малом. Вычленение главных связей бытия. Живопись — умещение пространства и света в клеточке полотна. Перо — синхронизация времени истории с частотой пульса, форма носа и взгляд женщины — анатомия скелетов души, болевших любовью.
— Недолюбовью, — ясным голосом добавила Алла.
— Или недолюбовью. Знаете, чем красота спасет мир? Она просто переживет его, она останется после мира. Как совершенная форма передачи информации о нем. О нас. Я согласен с тем немцем, который сказал о рушащихся небоскребах Нью-Йорка. Хотел бы я услышать его по-немецки, в особой безжалостной точности их языка.
— А вы, как и Фима, влюблены в одну?
— Фима? Я не знал. Он ведь близорук! Одна расплывается в ряд. Понимаете меня?
— В вашей книге вы напишете обо мне?
— Я нарисую. Хотите?
— Умеете?
— А важно?
— Да. Хочу остаться в виде совершенного сигнала.
— Не говорите о совершенстве. Слово пахнет смертью.
— Иногда оно пахнет духами. Иногда — телом.
— Вы помните себя юной?
— Вы наглый, Балашов. Костя будет бить вас в вашу интеллигентную морду.
— У меня издатель. Он задавит вашего Костю массой. Книг. А обиделись зря. Обида нарушает идеал рта и носа. С ней трудно в печатную вечность.
— Согласна. Но зачем вообще все? Не ради ли моего идеала рта и носа?
— Тогда я точно вас нарисую, не напишу. Или Фима. Он мастер. Вам пора в его ряд. А я пока не опасаюсь старости.
— Это предпубертатное…
— Нет, это профессиональное. Кто боится старости, тому не стоит браться за перо.
— Почему же боитесь тогда собственной книги?
— Не книги я боюсь. А жизни. Сами слышали Вашего Костю: произведение совершенного ужаса, американцам поделом. Вам не страшно от этого? Не слышите, Алла, как «боден» хрустит? Корка по-немецки «крустэ».
— Эра ненависти?
— Напротив. Полноты и любви. Но сперва она вернет нас на наше дикое место и заставит родиться людьми еще раз. Вот! Сам не понимал, а сейчас понял!
— Мы выживем?
— Все?
— Нет. Мы с вами?
— Сегодня? Или всегда?
«Лотречка» приблизила губы к его лицу так, будто все ее лицо из одних губ и состояло. Ему захотелось, чтобы тем же гладким, бархатным шепотом она ответила: «Сегодня».
Но вместо этого она шепнула другое:
— Вы не москвич? Здесь давно таких вопросов не задают. Здесь вообще вопросов не задают.
Балашов осознал, что чем больше он пьет, тем прозрачней трезвеет. И в трезвости видит свою жизнь. В ней многое, почти все, занимает позорно мало внутреннего времени. И кажется необязательным, как вчерашняя водка. Зато остаток… Если бы он нарисовал эту свою жизнь, занимающую все внутреннее время, вышла бы женщина. Тело было бы будто едва скрыто водой, по воде шла рябь, нанесенная ретушью ветра. А лицо — белое лицо. Оно смотрело из-под слюды так, как смотрит на заходящее медное солнце дня рыбак на холодном северном море. Чертами она походила на Машу, но только верхним слоем, а из следующей глубины, дробясь волной, выглядывала Галя. Будто она была та же Маша, только сам Балашов забыл, как совместить их в одном лице. Но и Галя была не последней, ее оценивающий взгляд был еще чьим-то взглядом на него и ставил его самого в ряд экзистенциальных неудач. Только на воздухе возникла у Балашова ясность. Алла, которую они отправились провожать гуртом,