Легенда о Великом инквизиторе - Василий Васильевич Розанов. Страница 82


О книге
(или вещи), а не ее состояния, не штрихи в ней или сбегающие и набегающие тени. Живописец берет вещь в ее целости; имея серию красок, а главное – такой тонкости переливов, и имея такое послушное орудие в руках, как кисть, – он рисует не только лицо, но и пылинку, которая села на это лицо и о которой он не знает, принадлежит ли она лицу или внешней природе. Скульптор беден средствами, это монотонный мрамор или монотонная бронза; самое орудие его, резец, не так послушен: нужно усилие, чтобы выдавить черту. Ваятель сосредоточивается, напрягается; уловив одно и главное – он разливает это на все подробности предмета, и мы получаем его мысль, как бы окаменевшую в веках и для веков.

Много есть прекрасных лиц в русской литературе, увитых и повитых задумчивостью. Лица Тютчева, Тургенева, Островского не только выразительны и полны мыслью, но они как бы договаривают вам недоговоренное в «полном собрании сочинений». Самая, напр., поза Тютчева, со сложенными на груди руками, как бы сообщает ему вид уставшего и задумавшегося после разговора человека; в Тургеневе, за писателем, вы так и чувствуете помещика, любителя пострелять куликов или вечером у камина, после охоты – что-нибудь рассказать. Быт, манера, воспитание, привычка – все это, как-то одухотворившись, бросило свою черту на лицо, и последнее получило ту сложность и глубину, которую вы никак не покроете кратким и оголенным, в сущности, одичалым термином: «интеллигентный». Тургенев – «интеллигентный человек», у Тютчева – «интеллигентное» лицо: какая профанация! «Интеллигентность» – это, правда, нечто «духовное»; но это – бедно-духовное; это – бедность именно в самом духовном, какое-то умственное мещанство, начинающаяся «барковщина» в поэзии. Но мы отвлеклись. При взгляде на бюст Гинцбурга невольно подумаешь: именно такого прекрасного лица еще не рождала русская литература. Коренное русское лицо, доведенное до апогея выразительности и силы; наша родная деревня, вдруг возросшая до широты и мер Рима. Конечно, как прообраз, как штрих, коему через немного лет сбежать в могилу, укрыться стыдливо под землею, как преждевременному еще явлению; но если когда-нибудь настанет время (если только оно настанет), что русский голос заговорит миpy, то по этим прекрасным чертам мы можем приблизительно догадываться, какое будет, как сложится, как выразится это грядущее и русское, и одновременно уже миpoвoe лицо. И в самом деле: в нем есть все черты исторической многозначительности и устойчивости; и вместе это – буднично-сегодняшнее лицо, какое я могу встретить, выйдя на улицу. Это «наш Иван», «наш Петр» – мужики, с коими мы ежедневно говорим; но, поставленное между лицами Сократа, Лютера, Микель-Анджело, оно бы не нарушило единства и общности падающего от них впечатления; совсем напротив. Тогда как, например, лицо Тургенева или Островского нарушило бы; это – слишком частные и дробные лица, не отстоявшиеся в тишь и величие истории.

Такое лицо надо «заслужить», его можно только «выработать». Вообще, кто любит человека, не может не любить лица человеческого, «лицо» у себя под старость мы «выслуживаем», как солдаты – «Георгия». В лице – вся правда жизни; замечательно, что нельзя «сделать» у себя лицо, и, если вы очень будете усиливаться перед зеркалом, «простодушное» человечество все-таки определит вас «подлецом». Лицо есть правда жизненного труда именно в скрытой, а не явной его части: это как бы навигаторская карта, но по которой уже совершилось мореплавание, а не предстоит. Сумма мотивов, замыслов; не одного осуществленного, но и брошенного в корзину. У Толстого – истинно прекрасное лицо, мудрое, возвышенное; и по нему русское общество может гадать и довериться, что он знал заблуждение, но непорочное, так сказать, в мотиве своем, в замысле. Это лицо чистого и благожелательного человека, и «да будет благословенно имя Господне» за все и о всем, что он совершил.

Мы упомянули о мотивах. Высокопечальны все-таки для православного и русского уклонения его последних лет, но тут жестокость негодования нашего должна притупиться о незнание именно всей полноты его мотивов. Левин (в «Ан. Кар.») женится – и как тревожна его исповедь; какой диалог (по поучительности) между священником и философом; какое обаятельное лицо священника и сколько седины в его простом недоумении-вопросе кающемуся:

– Без веры в Бога, как вы будете воспитывать детей?

В последующих главах романа приведены отрывки из чина венчания; Долли и Левин – слушают и умиляются. У Толстого была кроткая полоса в отношениях к церкви, он брел – некоторое время и, очевидно, издавна (см. его «Юность» и там тоже радостное исповедание кн. Нехлюдова), до очень поздних лет – как безмолвная овца в церковном научении; но что-то случилось, чего мы не знаем; ведь мы не знаем начатых и неконченых его работ, не слушали его бесед с людьми, не сливались с его зорким и пытливым глазом, когда он наблюдал то и это. Удивительно много может значить лицо человека в образовании наших убеждений; можно стать не только истовым православным, но и фанатичным, даже до пролития крови, увидав (и подсмотрев) свет душевный в приходском священнике. Я собственно верую именно только этому священнику и в этого священника; но мне так хорошо в этой вере, около его светлой и живой души, что я говорю: «И умру со всем тем и за все то, что есть в этом священнике и за что стоит этот священник». Эта, казалось бы, странная вера есть, в сущности, очень живая и глубокая: мы доходим до Бога через человека; за человеком, понурив голову свою, во всей знаменитости своей, бредем – за смирением и красотой человеческой. «Вместе» идем к Богу – так выходит; и, может быть, сущность церкви основывается не на догматической солидарности, но на этом как бы чтении лика Божия, отраженного в лице человеческом, «в брате моем», «чистейшем, нежели я». Толстой мог быть так несчастен, что около себя, или как и где-нибудь, он усмотрел неблагообразие человеческое, именно «пастырское» – что-нибудь притворное или непоправимо равнодушное: и догматическая солидарность с церковью рухнула, не найдя почвы в солидарности человеческой. Да ведь и в самом деле церковь – не summa regulorum [196], а море лиц и совестей; он был оттолкнут от лица и потерял связь с церковью. Повторяем, это не так мелко, не так глупо, и, обернувшись на историю своих убеждений, твердейшие из нас, быть может, найдут, что это есть собственно история человеческих привязанностей, привязанностей к человеку, к лицам и уже за ними – к концепциям философским и религиозным. Да и хорошо это: иначе человеку пришлось бы ведь только читать «догматы», и «критику», и истории – превратиться в «кабинет для чтения». Очень скучно.

Перейти на страницу: