В поздних своих писаниях он впал в бедные и скудные опыты новых построений. Нельзя не отметить, что тогда как в «Войне и мире», в «Анне Карениной», в «Севастопольских рассказах» он – может быть, незаметно для себя – являлся религиознейшим писателем, заставив всех самым способом изображения почувствовать в жизни что-то трансцендентно-неясное, высокое, могущественное и праведное; его катехизические опыты последних лет – это сгущенное богословие – бедны собственно религиозным элементом, сухо рациональны, этичны и иногда даже просто диэтичны, т. е. сводят религию к правилам опрятного и жалостливого поведения. Где же тут Бог – как в битвах при Аустерлице и Бородине? Судьба – как в неравенстве доль Наташи и Сони («Война и мир»)? Вмешательство иного миpa в наши действия – как сны-предчувствия Вронского и Анны? или Немезида, которая тяготеет над Карениной? И в самом авторе – где преклонение перед неисповедимым? Все сужено: и вместо миpa, таинственного и пугающего, миpa огромного – мы вступаем в келью-кабинет крайне понятного устройства, где нам показывают узоры новых умственных комбинаций, опять крайне понятных, т. е. существенно не религиозных.
Еще хуже, нежели «догматическая» сторона его книжек, их моральная сторона: это вечное «воскресение» – купца ли на «Никите», «Никиты» ли – под купцом, и вероятное «воскресение» Нехлюдова в начавшемся в «Ниве» «Воскресении». Столько «воскресших», а все так плохо в сей «юдоли скорби и греха», и плохо, по-видимому, на душе и у самого автора. Не живые это воскресения; не простые воскресения. Автор, не замечая сам того, пишет примеры на поэтическую тему: холодные, педагогические, почти немецкого сложения (не от этого ли такая понятность и популярность Толстого на Западе?), после которых у читателя руки сложились бы крестом на груди и глаза поднялись к небу. Не поднимаются. И «миp любодейный и жестоковыйный» сильнее и как-то правдивее этих ему укоров и его подталкиваний. Да, в «грехе» и «смраде» миp силен и как-то прав. In re [197] и «грех», и «покаяние» сплетаются у него в могучее кровавое вервие, до которого куда же всем этим типографическим увещаниям… И вот мы невольно вспоминаем кровавогрешную и действенную Библию: какое отсутствие пиэтизма! Как дерзок ответ Каина Богу, но Бог победил. Какие преступления, что за чудовищность в них; но книга победила, изумительным светом она прорезала и рассеяла человеческую ложь и лживость, почти главного и могущественнейшего человеческого врага, и человечество воскликнуло: «Вот – святая книга!», «Вот – святая правда о нас и Боге». Пиэтизм – начало лжи в самой вере; это – ложь, проникшая в самое запретное для нее место: в молитву. Человек молится – и чуть-чуть лжет; колена натрудились, да уж и голова ничего не думает, но человек все еще не встает с колен: отчасти «для примера», но тоже и «по собственному долгу». Этот кончик уже холодной молитвы, думается, все портит перед Богом; а на земле суммации таких кончиков породили необозримое зло лицемерствования в самом нежном и субъективном, в самом необходимом для человека – в сплетении его с Богом.
Еще слабее собственно моральная, морализующая сторона его маленьких новых книжек. Это – Шекспир, вдруг поселившийся в имении Коробочки и начавший продолжать ее хлопотливое устроение. Он ходит, как Коробочка; он говорит, как Коробочка. Коробочка так благочестива. «Приживальщик» в «Кошмаре Ивана Федоровича» («Бр. Карамазовы») говорит юному нигилисту, несколько скучающему собою и как бы в pendant [198] к его скуке: «Вековечная мечта моя – это воплотиться в семипудовую купчиху и начать свечки ставить. Всю бы надзвездную жизнь и там почести, чины (ибо ведь и у нас есть чины) отдал за это», – поясняет единственно реальный в целой всемирной литературе бес. Гений тяготит. Гений – бремя. Земная оболочка трещит и лопается, и бедный человек, которому случится быть Шекспиром или Толстым, хватается за голову, сжимает сердце, бежит к Коробочке – под ее покров «простоты», «смирения», «посредственности». Коробочка, никогда не воображавшая для себя такой исторической миссии, завертывает сальный фартук, который она не успела переменить после посещения Чичикова, и кутает в него пылающую голову. «Вот теперь мне хорошо», – говорит Толстой. «Я – смирился». Из-под фартука доносится: «Смиритесь и вы», «Упроститесь и вы». Просты. Смирны. Холодны. Мы – растущие, дорастающие, в нас и без того мало сил и… до Коробочки ли поэтому нам? Мы ищем гигантства Толстого, как он – нашей малости.
__________
«Мрак и ночь, печаль и скорбь – во мне и окрест меня; никаких путей, все концы потеряны.
Будем любить друг друга, это одно остается нам, бедным…
Все-таки это какой-нибудь свет, или по крайней мере это – замена истинного света. Это еще согревает или может согреть нас на срок недолгой, нам и понятной и непонятной жизни.