Великая война. 1914 г. (сборник) - Леонид Викторович Саянский. Страница 37


О книге
быть, под одним из оседающих бугорков, с покосившимся, торопливо врытым крестом, успокоился наивно-уверенный безусый офицер. Раза два я останавливал автомобиль и подходил к этим крестам. И на одном прочел торопливую надпись, сделанную химическим карандашом:

– Hier ruhen 4 Deutshen und 1 Russe. [40]

Больше ничего не было помечено. Но это немая, местами расплывшаяся по сырому дереву синяя надпись долго стояла у меня в глазах.

Четыре немца и один русский, – и все вместе, закопанные спешной рукой, как братья. И опять-таки, кто знает их, безвестных, ушедших, имя же их – Ты, Господи, веси, – возможно, что в отчаянной смертной схватке этот ein Russe, дорого продавая свою жизнь, уложил этих vier Deutschen и лег сам.

28 октября 1914 г.

В пути

I

Я не думаю, чтобы муравьи, живущие под каким-нибудь источенным ими пнем, были способны производить астрономические, геологические и иные прочие наблюдения. Но вместе с тем, несомненно, что задолго до приближения грозы кажущаяся беспорядочность их муравьиной кучи, на самом деле выдержанная в строгом и неуклонном порядке муравьиной архитектуры, неуловимо принимает иную внешность.

Общественный инстинкт крохотных созданий подсказывает им готовящееся изменение в природе, и тысячи крохотных наблюдений над внезапно изменившейся тяжестью какой-нибудь отсыревшей соломинки, или над увеличившейся в своем объеме сосновой щепочкой громко и властно говорят о том, что гроза уже идет где-то недалеко, что, возможно, она придет и сюда, к старому пню, под которым высится муравьиная куча.

Современная война, таинственная и сложная борьба отваги, ловкости, выносливости и тайны, обставлена такими условиями, при которых непричастный к высшему центральному управлению воинских масс человек не может ничего знать.

Даже начальники отдельных крупных единиц войск, представляющих собой периферию войны, не всегда – или вернее – никогда не знают о причинах тех или иных распоряжений, исходящих из центра. Но общественный инстинкт человеческого муравейника, каким является в Царстве Польском Варшава, после всех пережитых тревог, после волнений, настроен на такой высокий тон, струны его так натянуты, что достаточно сравнительно небольшого колебания где-нибудь за Ловичем, за Ленчицей, чтобы муравейник неуловимо изменил свою внешность.

Знаменитый, стяжавший всероссийскую известность беспроволочный телеграф, именуемый с одной стороны эпическим и величавым именем «людской молвы», которая, как известно, «что морская волна», а с другой – не лишенным чуть-чуть пренебрежительного юмора названием «пантофельной почты» [41] – дней шесть тому назад принес темное и таинственное сообщение:

– Немцы перебросили четыре корпуса…

Когда перебросили, куда, какие корпуса – на все эти вопросы усовершенствованный беспроволочный телеграф разводил руками. Перебросили – и именно четыре, а не три и не пять. Перебросили «сюда», не в Берлин же!.. Сведение верно; откуда оно – неизвестно, на тот пан в бекеше со смушковым воротником, который привык за «полчарки» [42] в цекерне [43] или кавярне [44] на Новом Свете [45] делать политику, своим муравьиным инстинктом природного варшавянина почувствовал отдаленные раскаты грома. Тысячи мелких признаков, как капли дождя на оконном стекле, сливаясь в извилистые потоки, говорили о том же.

Эшелоны военных госпиталей вдруг двинулись и исчезли. На улицах стало попадаться меньше докторов, сестер милосердия и людей с перевязью Красного Креста на левом рукаве.

И наконец, на «шоссе повятовой», [46] бесконечной, изрезавшей весь край во всех направлениях «шоссе», показался сам великий представитель беспроволочного телеграфа, в длинной и узкой, как поставленная на колеса канцелярская линейка, телеге, запряженной до ужаса худой, ободранной, словно ее рвала стая собак, кобылой, – представитель в характерном мелком картузике над покорным всему на свете лицом. Он полз из таинственной глуби деревень, украшенных у околицы древними «фигурами» – высокими крестами с Распятием, – вез свой сложный скарб, в котором перина, изломанный стул, картонка из-под дамской шляпы и черноглазая детская головенка перепутались в художественном беспорядке.

Сомнений быть не могло. Гроза уже гремела где-то. По принятым на себя обязанностям, «законам вопреки, наперекор стихиям», пишущий эти строки полдня летал по Варшаве на манер «Летучего Голландца» и, наконец, добыл единственный, за отсутствием железных дорог, способ передвижения – автомобиль. Разбрызгивая фейерверк брызг жидкой, размолотой солдатскими сапогами грязи и возбуждая справедливое негодование представителей беспроволочного телеграфа оглушающими гудками, от которых шарахались скелетообразные кобылы, мой автомобиль полетел. Куда? На Гройцы, Скерневицы, Лович, Кутно, Колюшки – куда подскажет тот самый точный, редко ошибающийся инстинкт, который двинул по бесконечным «шоссем повятовым» длинную вереницу телег.

II

Человеку, лично не видевшему разрушенных железнодорожных станций, взорванных мостов, исковерканных нечеловеческой силой пироксилина стрелок, носящих техническое название «крестовин», трудно, почти невозможно вообразить истинную картину опустошения.

В деревнях, в селах, в помещичьих имениях разрушений как будто меньше.

Стоят традиционные «фигуры», простирая руки почерневшего Распятия проезжим и прохожим, старые ветлы мохнатятся на плотинах, и только изредка, местами мелькнет вдруг сиротливая, странная в своем одиночестве труба сгоревшей халупы. Временами попадаются две – три – пять таких труб, непременно рядом, а остальной порядок изб цел.

– В чем дело, почему пожарище? – спрашиваешь какую-нибудь старуху, выползшую из уцелевшей хаты.

– Германцы попалили… Арматам [47] ихним стрелять мешали, они и попадали.

И опять тянутся совершенно целые деревни, высоко поднимающиеся на перекрестках «фигуры», потемневшие от дождей и непогоды гипсовые статуи Девы Марии, Св. Яна, Св. Роха… Но чем дальше врезается автомобиль в путаную сеть этих деревень, чем глубже делается вокруг. Кажется, нет никаких видимых, бьющих в глаза причин, но странная далекая печаль охватывает душу.

И невольно память выдвигает мелкие, чуть заметные признаки обездоления края. Почему-то везде – в деревнях и селах – встречались в большинстве случаев старые лица. Порой видны были дети, много детей, кое-как одетых, завернутых в какие-то тряпки, странных, молчаливых детей с посинелыми, озяблыми лицами и красными руками.

Вспоминается почему-то большая, просторная изба, куда мы заезжали выпить чаю, и заткнутые в ней тряпицами и соломой выбитые окна… И темное, исчерченное морщинами, напоминающее растрескавшуюся в засуху землю, лицо, потухшие глаза и вялая, равнодушная речь… И бедность, смотрящая из каждого угла.

И становится понятной далекая тоска изрытых глубокими рядами окопов полей, и уже титанические разрушения железнодорожных станций кажутся наивными детскими игрушками… Сделанное человеческими руками можно воссоздать вновь. Пройдут годы, – раны войны, даже наиболее глубокие, затянутся, и снова весело побежит по исправленным рельсам паровоз и застучат вагоны, и оживленные станции встретят их своими разноцветными, струящимися, как жидкие рубины и хризолиты, огнями.

Быстро мелькают мимо ветлы и хаты перелески и запруды, унылые медлительные силуэты не знающих к

Перейти на страницу: