Негромким проникновенным голосом мой офицер говорил о том, что вещи, старинные, пережившие десятки лет вещи, имеют свою душу; они хранят следы бесчисленных прикосновений обладавших ими, давно умерших людей, и какой-нибудь гриф человеку, умеющему слушать, может рассказать бесчисленное количество интереснейших историй. Уничтожение такой вещи есть преступление, это, прежде всего, есть акт величайшего неуважения к тем, кто жил до нас с тем, чтобы передать нам все наследие своей культуры.
Как-то, в одном из своих скитаний по разоренной Польше, если не ошибаюсь, около Белявы, верстах в сорока от Лодзи, глубокой, совершенно черной ночью, ехал я на автомобиле на Лович – Варшаву. Это было в ту пору, когда вторая, теперь отхлынувшая после боя под Красневицей – Кутно волна германских войск катилась к столице Польши. В Осковицах нам сказали, что Лодзь снова занята немцами; что кавалерийские немецкие разъезды шныряют всюду.
Идя тихим ходом, с потушенными фонарями, ежесекундно рискуя сломать машину и засесть безнадежно на «шоссе повятовой» вплоть до немецкого плена, раза три мы обогнали отдельные части нашего арьергарда, вчера еще бывшего передовой линией. Солдаты шли молча, звякая сталкивающимися на ходьбе ружьями, и молча теснились, порою обрываясь в глубокую, полную воды и грязи канаву, пропуская автомобиль.
Мы уже были недалеко от Ловича, как на дороге выросли черные силуэты трех лошадей, и громкий оклик остановил нас:
– Господин полковник, это вы?
Шофер затормозил машину, а я объяснил, что спрашивавший ошибся. Одна из лошадей двинулась и вплотную наехала на автомобиль сбоку. Она была так близко, что я чувствовал на лице влажное, пахнувшее сеном дыхание, и трензель гремел где-то почти над самой головою.
– Кто же едет? – продолжал тот же голос наклонявшегося с седла офицера.
– Позвольте, здесь расположение войск, частные лица не имеют…
Есть у меня для подобных случаев некоторый прием. Сущность его по некоторым причинам я объяснять не буду, но скажу, что не было случая, чтобы этот прием не давал желаемых результатов. Кроме того, голос спрашивавшего показался мне как будто знакомым. Я объяснил причины, по которым еду со скоростью запряженного волами воза к Варшаве, и в заключение назвал свою фамилию.
– Боже мой, вот неожиданность! – вскрикнул офицер. – Вы не узнали меня – я…цев! Вот где пришлось встретиться!..
Теперь я узнал своего знакомого по Петрограду любителя старинной бронзы. Но когда часа через полтора мы сидели с ним в освещенной вставленною в горлышко бутылки свечою в низкой и грязной комнате, я почти усомнился в том, что это тот самый гвардейский офицер. Я привык видеть его изящно одетым, с выхоленными ногтями, тщательно выбритым и безукоризненно причесанным, а теперь передо мной стоял грязный, давно не мывшийся человек, в мятой, несвежей рубашке, высовывающейся из заношенных до черноты рукавов защитной тужурки.
Мы говорили, и он рассказывал эпизоды своей боевой жизни. То новое, что смутно, но непрестанно чувствуется в каждом углу и в каждом человеке этого края, и что я давно уже назвал для себя властью войны, составляло сущность рассказываемых эпизодов; оно глядело из темных, быстро вспыхивающих глаз моего знакомого, звенело в новых, непривычных для него словах.
– Если бы я хоть во сне, хоть на одну секунду, усомнился в конечном результате войны, – говорил он, быстро шагая по тесной комнатке из угла в угол, в то время как торопливая бесшумная тень его ломалась на потолке и в углах, – в торжестве России, я застрелился бы… Я знаю, вижу, – больше, я чувствую, что мы победим! Но, Боже мой – какою ценою достается эта победа! Если бы вы могли знать, как там, у него, все подготовлено! Нельзя представить себе всей той сети, которую создала эта подготовленность. Вот вам случай лично со мною: идем в Восточной Пруссии; я со своим эскадроном. Артиллерия еще раньше выбила их из деревушки. Занять ее я и двинулся. Приезжаем – разрушение, которое может сделать только современная артиллерия. Кто не убежал, отсиживается в подвалах. Спешились мы, ходим по этим подвалам, вытаскиваем засевших. Откровенно говоря, я немного опасался засады и осматривал лично сам. Вдруг вижу – старуха. Старая, как гриб сушеный, – юрк в какую-то дыру. Я за нею; что же вы думаете? Подвал уже разрушен. Вместо дома развалины, и пол провалился… Этакий немного фантастичный верхний свет. Гора мусору от разрушения… Слышу – старуха моя говорит с кем-то. Я ближе, но за мусором все же прячусь – черт его знает? погибнуть так, зря, в каком-то подвале – обидно! Смотрю: что же вы думаете? Телефончик! Самый настоящий телефончик с черной трубкой и всем прочим. И моя старушка изволит сообщать о том, что вошла кавалерийская часть, очевидно, передовая, в количестве одного эскадрона и т. д., и т. д., словно бы она сама была драгуном!.. Вот как у них дело обставлено!
III
Я знаю случай, когда солдат, спасшийся только тем, что потерял сознание, рассказывал о том, как его расстреляли, без тени злобного чувства.
Он был ранен, отстал от своих, отбился в сторону, заблудился и нарвался на кавалерийский немецкий разъезд. Его взяли, но потом решили просто-напросто пристрелить. После выстрела он упал и потерял сознание. Его сочли мертвым и бросили, а он очнулся и пополз, поминутно теряя вновь сознание, падая и цепляясь слабеющими руками, пополз и дополз до своих.
Рассказывая об этом, он рассуждал, как будто дело шло не о нем и его жизни, а о чем-то отвлеченном, важном своим принципом.
– А ты посуди сам, барин, что им делать было? Взять меня у плен – тащить назад, к своим? Так ведь они по делу выехали, им приказ сполнить требовается, разведку настояще произвести, а тут, со мной возясь, сколь время потеряешь… Опять-таки – ежели просто отпустить, – иди, мол, на все четыре стороны, – так ежели я после расстрелу дополз, так тогда и подавно, рысью б добег сказать – так, мол, и так, разъезды ихние появивши. Надо по правде говорить – нечего им было окромя убийства моего делать больше…
Власть войны, перенесшая обычные представления в новую плоскость, не оставляет места чувствам жалости, участия по отношению к другим или себе, безразлично. Она ведет людей стихшими путями, и, склонив голову перед нею, идут одной стезей и гвардейский офицер, мечтательно разглядывавший часами позеленевшего амура, и пензенский мужик.
Без выхода
I
Удивительное утро было в тот день. Морозная мгла