Но это уже дело второстепенное.
Памяти павших (статья первая)
I
Восточная Пруссия далась русскому солдату нелегко. Если на войне каждая пядь пройденной земли полита кровью, то в Восточной Пруссии эта кровь лилась широкой и страшной рекой. Упорство врага, – упорство, победа над которым венчает неувядаемой славой русское войско, – поставило вопрос о занятии Восточной Пруссии едва ли не на почву личного дела каждого участвовавшего в этом кровавом шествии.
Когда проезжаешь этими полуразрушенными и совсем разрушенными деревнями, когда смотришь на ломаные линии окопов, свивающихся в какой-то путанный для постороннего наблюдателя клубок, то глубоких, в рост человека, канав, то едва выцарапанных короткой лопаткой гнезд, где едва можно человеку приникнуть скорчившись, – чувствуешь, что здесь разыгрывалась величайшая трагедия.
Война – общее и темное понятие для большинства серых участников ее, выражающееся гораздо более в утомительных переходах, сидении по неделям в окопах, где набирается вода по колено, во всей будничной обстановке наступающей части – война время от времени собирает все свои лучи в один фокус, и человек участвует в высшем проявлении войны – в бою.
Он знает, что это – бой, и что сегодня, быть может, он умрет, или будет искалечен; также знает он, что надо взять ту или иную деревню, или лесок, или лощинку и просто, без личной трагедии, спокойно, как на всякое дело, идет брать, окапывается, стреляет, перебегает, пригнувшись, на новую дистанцию и опять, поцарапав землю, залегает в ямку и стреляет. И вдруг вся масса этих людей вскакивает, хватает винтовку наперевес и с ревом, криком, уже почти ничего не помня, ничего не соображая, зная только одно, что остановиться нельзя, ибо это – смерть вернее, чем на бегу вперед, туда, откуда свинцовым дождем падают пули, – бежит «в штыки…».
Но общее дело войны – завоевания или отражения, ее значение, смысл, необходимость – не будит в большинстве случаев личного чувства. Это личное, мое чувство распыляется в будничных мелочах повседневной, даже боевой, жизни; конечно, я знаю, что война важна и необходима, поэтому я делаю переходы в пятьдесят верст, не сплю по три ночи, умираю в окопе от какой-нибудь шрапнели, лежу до ночи, истекая кровью, раненым, пока вместе с темнотой явится возможность санитарам подобрать меня. Это я знаю, – но знаю тем далеким, рассудочным соображением, которое подчас гаснет и замирает перед непосредственно для меня важной мыслью о том, что у второго взвода окопы пошире и с навесом, надо ли нам такие обладить, – и теплее, и удобнее; притом мне очень важно – даст сегодня немец подвезти кухням горячую пищу, или опять ошалеет и, как в прошлую ночь, начнет катить по отдельным людям десятками снарядов… Также важно мне знать, оставят ли нашу роту, батальон или полк в этом именно окопе сидеть дольше, или переведут куда-нибудь еще, и придется бросить обжитое за два – три дня «уютное» место, к которому успел как будто даже и привыкнуть… И много еще – десятки и сотни вопросов являются для меня существенно важными, – о том, что вчера взводный говорил, будто завтра выдадут прямо в окопы теплое белье, что сегодня опять ночью, может, подъедет дивизионный, посмотрит, как и что у нас здесь, – храбрый до отчаянности генерал, с которым на этой почве у адъютантов и чинов штаба выходят чисто семейные сцены… Интересно мне, отсиживаясь в окопе, думать о том, что вот как хорошо, что сам генерал наведывается и расспрашивает меня, простого рядового, что я ел сегодня и не ознобился ли; и про убитого намедни из третьего взвода Остапенко подумать любопытно, как ему пуля аккурат в замок ружья вдарила, замок сорвала да рикошетом в глаз – и навылет. И готов Остапенко, а с самой Тулы вместе шли… И о доме далеком потосковать любопытно мне – чуть-чуть попечалиться тонкой печалью, негромкой струйкой звенящей в душе, как ручеек в широких полях возле родной деревни…
Но война, битва, результаты войны, – это все отвлеченно и далеко от настоящей минуты, и некогда мне за сегодняшним днем и сегодняшней мыслью думать об этом.
Об этом думают, это знают те, что посылают меня сидеть здесь, или прикажут перейти туда, оставить насиженное место, или взять вон ту мельницу, которая так подозрительно машет крыльями в то время, когда кругом идет перестрелка… Мое дело идти, брать, стрелять, ударить в штыки.
Умирать еще – тоже мое дело, и когда я шел из своей деревни на призывной пункт, поглядывал на родные полоски с чувством человека, который никогда их больше не увидит.
II
Так, или приблизительно так, рассуждает, чувствует массовый солдат на войне. Война стала для него обыденным, будничным делом. За четыре месяца выработался новый, неизвестный до сих пор тип человека-воина, оторванного от какого бы то ни было бытия вне войны. Тип крепкий, суровый, может быть, несколько закаленный, чем-то отдаленно напоминающий тип римского легионера, у которого ничего не оставалось позади, а впереди была только война, победа или смерть. Славянская натура смягчила его, – отринула театральную эффектность, придала больше интимности, наметила двумя – тремя штрихами исконное добродушие, не лишенное юмора даже в самых тяжелых обстоятельствах, но сущность типа, его непоколебимость, выносливость, полное равнодушие к смерти оставила неприкосновенной. И характерной чертой этого типа является какое-то домашнее отношение к войне, к той, учитываемой только в сумме бесконечного числа слагаемых, роли, что играет он на войне. Лицом к лицу с вопросом всей войны он не хочет становиться. Это – дело отвлеченное, большое, а он человек маленький, и знает он свое маленькое дело. Это так, или приблизительно так, в огромном большинстве случаев.
И совсем не так в Восточной Пруссии.
Едва только побываешь в Граеве, маленьком пограничном местечке, с которого началось наше вторжение в Пруссии, как убеждаешься, что это действительно не так.
Граевский вокзал, один из немногих уцелевших вокзалов, на первый взгляд кажется обычным, переполненным солдатами вокзалом. Но железный навесь над перроном в нескольких местах