Нужная доска могла лежать рядом со спутавшимися рыболовными сетями.
– Ты не провались в избу-то, как в прошлый раз!
Прошлый раз случился лет пять назад, тогда, проломив потолок, сын рухнул на кухню, увлекая за собой прогнившие деревяшки с близлежащим хламом, и, выждав паузу, получил заключительным аккордом аутентичной ребристой скалкой по голове. И прежде чем застонать и заохать, он еще с полчаса недвижно лежал на полу, посыпаемый трухой, пылью и песком, коим, наряду с тряпками-затычками, традиционно утеплялся потолок.
Старуха вновь запрокинула голову: крутая лестница на чердак обрывалась через семнадцать ступенек, луч солнца, пробив дыру в крыше, упал и замер у галош, надетых по случаю хорошей погоды, весны.
В зависимости от времени года галоши сменяли прорыжевшие растоптанные валенки, но неизменными всегда оставались рейтузы с вытянутыми коленками, шерстяные носки, ситцевый или фланелевый халат с редкими разнокалиберными пуговицами, сверху куртка или пальто. Маленькую головку, въехавшую в плечи, укутывал платок, теплый или не очень. Все вместе это являлось трансформацией народного костюма.
Старуха переминалась с ноги на ногу, солнечный луч, дрожа, прыгал от галош к подолу и обратно и, соскользнув, бесшумно замирал на некрашеном полу, с тем чтобы пригреться, перебравшись на спущенные гармошкой рейтузы.
Год от года луч рос пропорционально дыре в крыше, а это означало, что в непогоду шайка на чердаке заполнялась быстрее. Тогда сын карабкался по лестнице с ведром и, держа за ручки гремучую оцинкованную шайку, осторожно переливал из нее воду. Но посылать сына латать дыру на крыше старуха боялась: навернется еще, как ей одной жить-то?
С чердака свесилась голова сына – его огромные очки в толстой пластмассовой оправе не могли скрыть, что он идиот, полный, от рождения, произошедшего лет пятьдесят назад.
– Во-о-о-о. – Полудурок, шлепая мокрыми пухлыми губами, промычал еще несколько раз, но старуха его поняла.
– Так давай ее.
Осторожно, чтобы не задеть мать, сын спустил с чердака доску, тяжелую, самопиленную, в крупных продольных бороздках. Кряхтя, старуха приняла ее и медленно опустила, поставив рядом с собой. Доска оказалась чуть выше нее.
– О, такая годится, а то что длинные-то зазря брать?
Сын мастерил матери гроб из досок, напиленных при жизни еще ее отцом. Обливаясь потом, отец толкал снизу вверх двуручную пилу, а стоящий над ним на козлах его старший сын-пацаненок изо всех сил тащил пилу на себя. Бревна пилили вдоль, распускали. Была, видно, какая-то надобность, строить что-то хотели.
Старуха облегченно вздохнула: теперь у нее есть все, и гроб получится на славу, крепкий, добротный! А железный крест она нашла еще той весной у повалившейся кладбищенской изгороди. Долго она над ним пыхтела, опутанным сухой прошлогодней травой, – не хотела земля его отпускать. Дурак этот крест от ржавчины отчистил, новой краской серебряной покрыл, два раза покрыл – как новый!
Крест хранили на чердаке, прислонив к никелированной кровати, на которой Дурак любил спать в теплое летнее время.
Оставив сына стучать молотком на дворе, она побрела в дом. Чай пить ушла, горячий, двадцать раз слитый, но не бесцветный благодаря немытой щербатой поверхности кружки далекого города Чунцина: старуха видела совсем плохо, а Дурак тем более.
И пока старуха в хлопотах топала от двери к окну, от окна к столу, из комнаты, с фотографии на стене, сквозь мутное стекло за ней безмолвно наблюдала она сама, но другая, бойкая, в узкой юбке по колено, в обтягивающем свитере, модница, выскочившая из унылого ряда победительниц соцсоревнования в черных ватниках и белых платках.
«Ну, прям городская», – называли ее в их деревне.
«Деревенская», – выносили вердикт в городе.
Плясать любила, ох как любила! Как ногой топнет, да другой притопнет, а стопку граненую как хлопнет, не закусывая, да руки раскинет, да подмигнет мужичонке, и не одному, и павой поплывет! А уж частушек знала, не перечесть, особо ядреных и озорных!
Ох, дед, ты мой дед,
Посади морковку,
Скоро в космос полетим,
Сделаем стыковку!
С годами частушки стерлись, забылись, что ли, и губы зашелестели молитвы давно истлевшей бабушки Груши, да только не все так, как старая беззубая шептала, отвернувшись в угол к образам, спиной отгородившись от мира.
Старуха шептала, как язык поведет и как на душе было: просила сил дать и еще смерти зараз с сыном.
Много она думала, как лучше умереть: если она первая умрет, Дурак в «натырнате» сгниет, а ему первому умирать никак нельзя, пропадет она без него, совсем пропадет.
Уж как она его не хотела: и в бане до темных кругов перед глазами парилась, и с крыши сарая прыгала. Крепко он в ней засел, и, видно, не зря, раз ее опора единственная. Младший он у нее, старшие-то сгинули: один спьяну повесился, другой после тюрьмы пропал в городе, и милиция его не нашла, а этот вот остался. И все они – сгинувшие сыновья, и муж покойный, и родители оба, и крестная с крестным, и дядька Пантелеймон, и тетка Федосья, и доярки-передовицы, – все глядят на нее с фотокарточек на стене. Дурака там только нет. Дурак, он и есть дурак, что на него карточки тратить. Может, оттого он один живой, что не фотографировали?
Зато у Дурака были руки хорошие, у матери еще какая-то голова, на двоих им хватало. А потому делал Дурак, что указывала мать, без промедления и уж, конечно же, без рассуждения: ловил рыбу, сажал картошку, колол дрова, откапывал нижние венцы и часовни, и дома, и двора, ходил в магазин за две реки. Нередко, уйдя за крупой, хлебом и пенсиями, Дурак пропадал по нескольку дней, но старуха не волновалась: пускай выбесится, главное, чтоб не побили.
Старуха его из окошка выглядывала. Когда трава невысокая, далеко видно: и поле, где шагает Дурак с мешком продуктов, и реку, смирно текущую в плоских берегах, и