— Жалеешь меня?
— Конечно, — ответила она. — Еще бы. Не чужой ты мне.
— Ты все твердишь это, — резко оборвал он ее, — а сама с тем.
— Ничего с тем нет у меня, — ответила она и глянула на него широко открытыми глазами. — Он добрый к ребятам.
— Ну уж от меня ты не дождешься этой доброты теперь.
Он отвернулся и стиснул зубы, и весь мир как бы качнулся, навалился ему на грудь этими решетками и заплесневелыми стенами старинного монастыря. Он кулаком постучал в грудь, она заметила, спросила:
— Болит, что ли?
— Сердце, — ответил. — Последние деньки, может, стучит оно.
Она не удивилась этим словам, и он вдруг решил, что Коротков, конечно, доложил ей все, что ждет его. И сказал шепотом:
— Меня, может, и не будет, Римма. Это ладно. Но вот готовил я деньги для семьи. Деньги пропали теперь. Милиция взяла. Мои деньги, а думают, будто я кассу где очистил. Обидно. За жизнь за свою не было так обидно. Значит, сколько вор ни работай, его всегда будут вором считать... Все его деньги — ворованные деньги.
— Да зачем нам эти деньги, Роман? — сказала она. — Что на них сейчас купишь? Обойдемся и без них.
Он засмеялся вдруг. Подумать только, она ничуть не думает о статье для него.
— Мне не выбраться, Римма, чувствую по всему.
— Как же так, — возразила она, — если за тобой ничего нет. Коротков говорит, что все еще неясно. Тебе просто надо верить в себя, доказывать и не скрывать ничего.
Ага, вот он Коротков! Вот она затея свидания.
— Ты играешь в невинную, Римма, — сказал он, пытаясь улыбнуться, но улыбка не получилась. — Теперь мне ясно, что Коротков надеется вытянуть из меня кой-какие секреты. Но их у меня нет. И ты можешь это передать ему. Он тебя спросит. Нет у меня секретов. Как на духу я перед тобой.
— Я клянусь, Роман, чем хочешь, хошь ребятами своими, — и заплакала. А его опять охватило волнение и тепло к этой потянувшейся к нему женщине. Он обнял ее и покосился на решетчатую дверь, у которой стоял спиной к ним милиционер. Может, и подслушивал, но был далеко, и стук шагов по коридору арестованных и грохот дверей вряд ли давали возможность услышать тихий голос Буренкова.
— Это ничего, — сказал он. — Коль выйду, заработаю новых денег. Может, и побольше. Я же подрывник. Пойду на какой-нибудь канал. Денег много будет... Оденем ребят как следует, выучим их.
Она вытерла сухие уже глаза, и в них он снова увидел жалость. Нет, даже канала ему не видать.
Милиционер постучал, и гулко задрожала дверь. Буренков вздрогнул — точно это выводной на допрос или же к стенке. Помнится, так вот выводили: короткий стук шагов, рука на плече соседа, хриплый вскрик. И уходили в ночь, и нет их, не встречал более. Какие-то лица, улыбки, а то и смех, и плач, и свистящий ветер за стенами, в проволоке, в вышке часовых и замирание сердца, как на качелях: твой черед, Буренков, — а в сердце яростная тоска по жизни. Прошло такое чувство — и вот оно снова. Она, Римма, принесла с собой ту тоску по жизни.
— Ладно, иди, — попросил он.
Милиционер вошел с какой-то нетерпеливой настойчивостью, постукивая каблуками. У него было квадратное лицо и крупный пористый нос.
Роман остановился подле него, попросил:
— Отвернуться, гражданин начальник, нельзя?
Тот осклабился и нехотя повернулся, а Роман взял за плечи Римку и мазнул губами о щеки. Она как-то пугливо отстранилась, и он помрачнел.
— Пугаешься? — хрипло спросил он. — Ну да, падали всегда боится человек.
— Зачем так-то? — проговорила Римка.
Но тут милиционер снова постукал каблуками, махнул уже требовательно.
Он шел по коридору, заложив за спину руки, и все видел это пасмурное лицо женщины с раскосыми глазами, единственной на этой земле, которая пришла когда-то к нему, пила чай с глюкозой. Ему мучительно захотелось глянуть на нее, он шатнулся было даже к коридорному узкому монастырскому стеклу, сквозь которое сыпалась снежная пыль. Но милиционер царапнул кобуру, и он усмехнулся:
— Не бойсь, не выпрыгну.
— От вашего брата всего жди, особенно от тяжелых.
Тяжелый, значит. И он, милиционер, знает это. Ноги стали ватными. Он с трудом дошел до своих нар и лег. Подсели пареньки: на лицах удивление и любопытство.
— С воли приходили? — спросил старший.
Он кивнул головой, отвернулся к стене. Ребята отошли, сели снова играть в серебряные полтинники. Так он пролежал до полудня. В полдень повели на чистку параши. Он понес ее, зловонную и тяжелую. Возвращаясь, в коридоре столкнулся с мужчиной в ватнике.
— Дай помогу, — сказал напарнику и, ухватив ручку параши, спросил:
— Кто к тебе приходил?
— Жена...
— У тебя ведь нет жены, — угрюмо шепнул мужик, и левый глаз его набряк, — тебя спрашивают, шалава. Что ты наговорил?
— Опусти парашу, гад, — попросил Буренков, останавливаясь, и тот выпустил ручку, встал:
— Ну, смотри, клеймо на тебя положили уже...
Буренков шагнул к нему, тот отступил.
— Эй, псих, что ли? Балдоху [12] крикну...
— Эй-эй, вы там! — закричал дежурный в коридоре, застучали его сапоги, и Роман снова потянулся к ручке параши.
В камере, сев на нары, стал оглядывать своих соседей, пытаясь поймать взгляд каждого.
«Клеймо» — это тоже из блатного жаргона, «Клеймо» — это, значит, могут и убить! Этот мужик получил сведения. От кого только? Может, от Арнольда? Есть еще кто-то? Кто? Может, в его камере, может, этот парень, худой и длинный, или тот, с копной светлых волос. Его перевели к ним сегодня из соседней камеры. Он сам напросился. У него длинные руки, и он посматривает, разгуливая по камере. Он не заговаривал ни разу, но Роман видел на себе его пристальный взгляд. Может, ему дано задание удавить Романа. Удавят средь ночи — так обставят, что будто сам, сидя на койке, свил веревку из простыни и удавился. И никто не будет разбираться, никакой следователь. Какое дело им до Буренкова: уголовником меньше. И жутко стало. Нет уж, лучше от властей получить пулю, чем эти урки, забравшиеся в тюрьму от войны, удавят его ночью.
Он встал,