XXIX
Один большой упрек парализует наше рвение, когда мы принимаем на себя труд совершенствоваться, прощать, любить и понимать. Мы можем стараться очистить свою совесть, облагородить наши мысли и усиливаться сделать жизнь более приятной и легкой для окружающих; все это почти ничего не значит вне нашей области, не переходит, так сказать, нашего порога; как же только выйдем мы из нашей интимной, личной области, то сознаем тотчас, что не сделали ничего, что нечего нам делать и что мы против воли принимаем участие в великой безыменной несправедливости. Не смешно ли решать у себя дома самые трогательные и деликатные вопросы совести, отгонять со страхом тень горькой мысли, желать быть постоянно благородным, простым, верным, честным, сострадательным, морально чистым, чтоб забыть тотчас же, не будучи в силах сделать иначе, всякую жалость, всякую справедливость и любовь, едва выйдешь на улицу, где встретишь других людей, лица которых еще не успели сделаться для нас привычными? Каково же достоинство и прямодушие этой двойственной жизни, порядочной, гуманной, возвышенной и разумной по сю сторону нашего порога, а по ту – безразличной, инстинктивной и безжалостной? Достаточно того, чтоб нам было не так холодно, чтоб мы были лучше одеты или более сыты, чем проходящий мимо работник, – достаточно купить какой-либо не безусловно необходимый предмет; по строгому анализу, после тысячи околичностей, это будет все тот же бессознательный возврат к поступку первобытного человека, пользующегося своей силой, чтоб без всяких угрызений совести ограбить слабейшего. Мы не пользуемся ни одним преимуществом, которое не было бы, если его разглядеть поближе, результатом какого-нибудь, быть может, очень давнишнего злоупотребления, неведомого нам насилия, старой хитрости, который мы воскрешаем к жизни, садясь за свой стол, прогуливаясь праздно по городу или ложась вечером в постель, постланную не нашими руками. И даже досуг, который мы употребляем на то, чтоб сделаться лучше, сострадательнее и добрее и подумать по-братски о несправедливости, постигающей других, не есть ли, в сущности, наиболее созревший плод великой несправедливости?
XXX
Я знаю прекрасно, что не нужно быть чересчур щепетильным; этим путем можно достичь лишь беспомощных и, быть может, роковых для всей людской породы возмущений, между тем как надо уважать ее могущественную и благодетельную медлительность. Или же возможен был бы возврат к бездеятельному, мистическому отречению, враждебному наиболее очевидным и наиболее неизменным велениям жизни? Есть законы, которые называют неизбежными; но уже говорят об этом менее уверенно. В этом-то и переменился взгляд на справедливое и разумное. Марк Аврелий, самая благородная чувствительная душа, впечатлительная, тревожно ищущая и беспокойно жаждущая правосудия, какая когда-либо существовала, не задает себе вопроса, что происходит вне удивительного, маленького светлого круга, где его добродетель, его совесть, его жалость, его божественная кротость согревают его близких, друзей и слуг. Вокруг него, он знает, бесконечная несправедливость, но эта несправедливость его не касается. Это неизбежный, таинственный и священный океан, это громадная область богов, рока и высших неведомых, неответственных, непобедимых, непреложных законов. Она не удручает его мужества; наоборот, ободряет его, сосредоточивает и возвышает, подобно пламени, которое освещает небольшое пространство, одно пронизывает тьму и усиливается от контраста с окружающим мраком. Ему не приличествует касаться власти судьбы, желающей порабощения большинства. Он подчиняется с печалью, но с доверием неоспоримым велениям, и это опять-таки дело благоговения и добродетели. Он замыкается в себе самом и становится гуманнее и справедливее среди неподвижного пустого пространства, лишенного блеска и лучей. Из века в век таково сосредоточенное и замкнутое в самих себе рвение мудрых и добрых. Не один непреложный закон переменит имя; но область несправедливости останется той же, и они будут смотреть на нее с той же безропотной и бодрой меланхолией. Но что же делать нам? Мы знаем, что нет необходимой несправедливости. Мы завладели областью богов, рока и неведомых законов. Быть может, остались на их долю: болезнь, внезапное несчастье, буря, удар молнии и большинство тайн смерти, – мы не проникали так далеко, – но верно то, что к их области не относятся более бедность, безнадежный труд, нужда, голод и порабощение. Мы сами устраиваем, поддерживаем и распределяем их. Это наши личные бичи, ужасные, но привычные и все реже и реже те люди, которые искренно верят в господство над ними сверхчеловеческой власти. Только в воспоминаниях наших остался священный и неприступный океан, защищавший и извинявший убежище мыслителя и праведника, замкнувшегося в себе самом. Теперь Марк Аврелий не сказал бы более с тем же спокойствием духа: «Они ищут себе убежищ, сельских хижин, берегов моря или гор: ты также питаешь по привычке живейшее желание подобных благ. Между тем, то поступок невежественного и недогадливого человека, ибо ты имеешь возможность в любое время замкнуться в себе самом. Нигде не найдет человек более мирного убежища, менее смущаемого делами, как то, что отыщет в душе своей, особенно если обретет в себе самом вещи, созерцания которых достаточно, чтобы дать нам насладиться полным спокойствием, которое является, по моему мнению, велением нашей души».
Есть ныне кое-что другое, кроме велений души, или, скорее, дело идет о том, чтоб разобраться во всем, что не существовало во времена Марка Аврелия, т. е. в трех четвертях людских бедствий, которые из непоколебимых, непостижимых, непреложных, роковых стали действительными, объяснимыми, настоятельными и человеческими.
XXXI
Это еще не значит, впрочем, что нужно избавиться от стремления древних мудрецов к «предписаниям». Мы не ждем более неограниченных «предписаний», которые они находили в своем извинительном эгоизме, но мы