«Прошу вас», говорит Томас Гёксли в прекрасном письме, написанном к другу, желающему утешить его с помощью старинных образов в смерти обожаемого сына, «прошу вас, поймите хорошенько, что я не делаю вам a priori ни одного возражения. Человек, изо дня в день находящийся в соприкосновении с природой, не может смущаться гадательными трудностями. Дайте мне доказательство, которое оправдало бы вашу веру в чудесное, и я уверую в него. Почему бы и не так? Это было бы далеко не так чудесно, как сохранение силы, или неразрушимость материи. Тот, кто сознательно оценит все, что примешано к падению камня, не может отрицать никакой доктрины на одном том основании, что она чудесна».
«Но, чем более я живу, тем очевиднее для меня, что наиболее священное действие человеческой жизни говорить и чувствовать: „я верю, что то, или другое истинно“. Все великие награды, все тяжкие наказания жизни связаны с этим действием».
«Вселенная вся одинакова; и если мне удастся распутать свои маленькие затруднения в области анатомии и физиологии лишь потому, что я отказываюсь верить в то, что не достаточно очевидно, то я не могу поверить, чтобы великая тайна жизни открылась мне при иных условиях».
XXVI
Возвращаясь к тайне, послужившей мотивом письму Гёксли, к наиболее ужасной из всех тайн – смерти, легко было бы определить, что чуткость к справедливому, прекрасному и доброму, силы разума и сердца, любознательность относительно всего, что соприкасается с областью бесконечного, всемогущего и вечного, умалились с тех пор, как смерть перестала для нас быть громадным и исключительным ужасом целой жизни. Трудно отрицать то обстоятельство, что страх смерти ослабевает с каждыми поколением, по мере того, как сглаживаются ее резкие формы и посмертные ужасы. Мы думаем о ней и страшимся ее гораздо менее прежнего. Чего мы в сущности наиболее боимся при мысли о смерти – это страдание, которое ее сопровождает, или болезни, которая ей предшествует. Но она уже не является нам в образе разгневанного и неведомого судии, единственной ужасной целью нашей жизни, бездною, преисполненной мрака и вечных мучений. Она становится мало-помалу и уже представляется часто желанным отдыхом угасающего существования. Она не тяготеет больше над нашими делами и, что в особенности является главными пунктом и великой переменой, не вмешивается более в нашу нравственную жизнь. Разве наша нравственность стала менее возвышенна, менее чиста и глубока с тех пор, как стала бескорыстнее? Разве человечество утратило хоть одно необходимое и драгоценное чувство с тех пор, как перестало испытывать страхи? И кто же воспользуется значением, которого лишилась смерть? Вероятно, жизнь. В нас есть запас нетронутых сил, которыми мы всегда можем располагать, и если мы теряем ощущение страха, печали и отчаяния, то получаем на место их чувство удивления, доверия и упования.
XXVII
Быть может скажут, особенно относительно правосудия и рока, что олицетворяют и рассматривают отдельно от нас две силы, в нас сокрытые, потому во-первых, что их гораздо труднее выяснить в нас, а во-вторых и потому, вероятно, что неведомое и бесконечное, насколько могут они назваться неведомым и бесконечным, будучи лишены самостоятельности, разума и нравственной силы, не в состоянии тронуть нас. Действительно, достойно замечания, что материальная тайна, как бы темна и опасна она ни была, и психологическое правосудие, как бы сложны ни были его результаты, нисколько не нарушают нашего спокойствия. Не то, что остается для нас непонятным в естественном порядке вещей, волнует и подавляет нас, а мысль, что высшая, сознательная, разумная, сверхчеловеческая, и все же сходная с человеческой, воля царит, быть может, над всею природой. Словом, это – присутствие Божества; и какое бы имя мы ни дали ему, – правосудие, рок, тайна, оно останется божеством, которого мы боимся, т. е. существом, подобным нам самим, хотя и вечным, бесконечным, невидимым и всемогущим, ибо не знаю, стали ли бы мы бояться нравственной силы, не созданной по образу и подобию нашей. Не неведомое в природе пугает нас, не тайна нашего мира, но тайна мира иного, не материальная, а нравственная загадка. Ничто, например, не известно менее той совокупности причин, которая производит землетрясение, и ничего не может быть страшнее. Но если землетрясение приводит в ужас наше тело, то оно может заставить затрепетать наш разум лишь при условии, что мы будем считать его действием правосудия, сверхъестественной карой. То же можно сказать о буре, болезни, смерти, о тысяче явлений, тысяче катастроф жизни человеческой. Истинный трепет, трепет разума, сильное волнение, затрагивающее не только физический инстинкт самосохранения, кажется только и производится идеей более или менее определенного Божества, неподкупного стража, постоянного, невидимого правосудия, непроницаемого и внимательного Провидения. Вопрос в том, чтобы узнать, что же ближе к истине и в чем миссия истолкователя жизни: в том ли, чтобы возбуждать чувство глубокого волнения и скорби, или же в том, чтобы умиротворять и освещать все.
XXVIII
Сознаюсь, трудно освободиться от традиционного истолкования и часто невольно возвращаешься к нему в ту самую минуту, как попробуешь от него отдалиться. Таким образом Ибсен в поисках за новой и, так сказать, научной формой рока, поставил в центре лучшей своей драмы таинственный, грандиозный и тиранический образ наследственности. Но в сущности не научная тайна наследственности пробуждает в его произведении известную человеческую боязнь, более глубокую, чем животный страх. Эта тайна, будь она одна, не пробудила бы в нас боязни, равно как и научная тайна той или другой страшной болезни, того или другого явления на небе или на море. Нет, если что