Приходила в себя в невыразимой горечи. То лежала, обхватив голову руками, потому что душили слезы и отчаяние, то металась, не находя себе места, потому что тоже душили слезы и отчаяние, куда-то рвалась, кусала руки от бессилия, готова была рвать на себе волосы, лишь бы это помогло ее горю. Пленница… Рабыня…
О боги!.. Она, свободная, гордая дочь знатного и почитаемого архонта, не знавшая за свою жизнь ни принуждения, ни обиды, ни поругания, выросшая в отцовском доме, — и вдруг бранка… Силой вырванная из родного гнезда. Было от чего сойти с ума, утратить веру, надежду… Она впадала в апатию, лежала безвольная, бездумная, только покачивалась в такт движению кибитки…
То поднимала голову, оперевшись на локоть, и думала. Пусть греческие женщины после замужества не имеют воли, пусть их мир ограничен семьей и домом, и мужья с ними не считаются и держат их чуть ли не взаперти, но ведь это дома, а не в чужих степях, не у жестоких скифов, которым поверить — значит мигом головы лишиться.
В такие минуты ей все становилось безразлично… Чувства тупели, мысли умирали. С утра до вечера равномерно покачивается постылая кибитка, навевая сонливость, равнодушие, неверие в свои силы. Да не все ли равно?
Слышны хлопки кнутов, ржание коней, скрип колес.
Однообразный, тягучий… Умереть бы и не жить.
Все вперед и вперед движется караван, все дальше и дальше, в глубь загадочных степей. Где теперь ее город? Кричи — не докричишься, зови — не дозовешься.
То вдруг апатия исчезала, и вместо нее ее охватывало лихорадочное возбуждение. Сама себя корила: почему покорилась? Почему не действовала, не спасала себя? Казалось… сделай она хоть один шаг, и все кончится, и она снова станет свободной, и эта кибитка исчезнет, как кошмарный сон. Но это лишь казалось… Понимала, что выхода нет, и снова — отчаяние, отчаяние, отчаяние… Думала ли она, гадала ли, что придется сменить вольный город на это войлочное жилище на скрипучих деревянных колесах? Словно сон, ужасный, немыслимый… О боги, чем я провинилась перед вами, что вы так жестоко наказали меня?
Ночью ей приснился Ясон.
Он подходил к ней, высокий, красивый, сияющий. Из его лучистых глаз на нее плескалась небесная лазурь. Протягивал к ней руки, улыбался нежно, радостно. И голос у него был мягкий, добрый, родной…
— Ольвия!.. Я так спешил к тебе, так спешил! Отныне никто нас не разлучит, мы будем вечно вместе.
Затрепетав, она бросилась ему навстречу, жмурясь от его ласковых голубых глаз. Бросилась и… замерла от страха, услышав глухой подземный гул. Что-то треснуло, земля под ногами зашаталась и раскололась.
— Ясо-о-он?!!
Но было уже поздно: из трещины высунулось чудовище — каменная баба — и загородило Ольвии путь. Ужасна была та баба, тучная. Вся в трещинах… Тяжело топая, баба двинулась на Ольвию, простирая толстые и короткие каменные руки… Еще мгновение — и она задушит ее в своих каменных объятиях.
— А-а-а!.. — вскрикнула Ольвия и проснулась.
Вскочила, прижимая руки к груди, — сердце готово было выпрыгнуть. Что за кошмарный сон? И к чему он? Каменных баб она когда-то видела на скифских курганах. Давно, а вишь ты, приснились…
За пологом кибитки белел день.
«Как же долго я спала, — подумала она. — Потому и снится невесть что…»
В покои вбежала перепуганная служанка.
— Госпожа, беда! Говорят, скифы пришли… видимо-невидимо…
— Ну и что? — удивилась девушка. — Скифы и раньше приходили в наш город.
— То были хлебные караваны, а это — орда, — тряслась служанка, словно в лихорадке. — А кочевники ордой ходят только нападать. В городе такое говорят, такое говорят…
Наспех натянув на себя алые шелковые шаровары, а на плечи, поверх белой безрукавки, набросив скифскую куртку, Ольвия выбежала на улицу. Зажав в зубах пучок бронзовых шпилек, она на ходу скручивала волосы на затылке в узел, закалывая их.
Утро было прохладным, свежим и чистым. Словно ничего и не случилось, в Нижнем городе голосисто пели петухи да в гавани перекликались торговцы рыбой, но шум, поднявшийся в Верхнем, уже начинал доноситься и до гавани.
Улицы в Верхнем городе были полны мужчин, которые, сбившись в кучки и возбужденно жестикулируя, что-то кричали друг другу. Никто ничего не мог понять, но чьи-то слова, что скифов «видимо-невидимо», сеяли великое смятение. Когда девушка, запыхавшаяся и раскрасневшаяся, выбежала на окраину, солнце уже поднялось над степью, и далеко за городом в его лучах вспыхивали наконечники скифских копий. Сперва ей показалось, что кочевников и впрямь «видимо-невидимо», как и шептала молва, но, приглядевшись, она немного успокоилась. Степняков было не так уж и много — как выяснилось позже, всего тысяча всадников, — но и тысячи достаточно, чтобы стремительно напасть на беззащитный город. Хоть некоторые всадники и носились туда-сюда, большинство спешилось на равнине, и кое-где уже начали дымиться костры.
— И чего кочевников принесло с утра пораньше? — возбужденно гомонили между собой ольвиополиты. — В гости мы их не звали, а зерна они нам не привезли, как бывало прежде.
— Может, они куда-то держат путь и остановились напротив города передохнуть? — высказывал кто-то предположение. — Пусть себе пасут коней, разве нам травы жалко?
— Кочевнику нельзя доверять ни на миг, — уверяли третьи. — Не успеешь оглянуться, как оберут тебя до нитки. Такие уж они… И года не пройдет, чтоб кого-нибудь не потрепали в степях.
— Но ведь Ольвию до сих пор не тронул ни один скиф. Более того, у нас с Иданфирсом мир.
— Что тот Иданфирс поделает, если вождей у него много и каждый может запросто собрать орду.
Однако вскоре горожане успокоились. Скифы стали лагерем и никаких враждебных действий не выказывали. Если бы собирались нападать на город, разве ж так бы себя вели?.. Но нет-нет, да и билась мысль: зачем они пришли? От вооруженного кочевника добра не жди. Кочевник — не скиф-земледелец, что мирно себе пшеницу растит, кочевник волком по степям рыщет… Потому и покоя не было. Да и какой может быть покой, когда напротив города на резвых конях стоит тысяча вооруженных кочевников. А каждый из них в бою десятерых