Лёха совершенно автоматически влепил ей шикарную «безешку». Он, в общем-то, не хотел заводить с ней шашней и стебался исключительно из любви к искусству, ну или в силу весёлости характера. Но тут рефлексы сработали быстрее его сознания, и шаловливый рот соединился с податливыми губами дворянки.
Мадемуазель замерла на секунду, затем пискнула, дёрнулась, вырвалась из захвата и, раскрасневшись до самых ушей, рванула прочь из палаты.
И буквально сразу ввалился в комнату Павел Рычагов. Он огляделся, заметил хлопающую дверь и раскрасневшегося Лёху на койке.
— О! Лёха! — протянул он с улыбкой. — Что это от тебя барышни с пунцовыми щеками вылетают? Успел за задницу ухватить, орёл!
— Если бы… — грустно ответил наш попаданец.
Конец февраля 1938 года. Окраины города Ханькоу.
Маша выскочила из госпиталя и, не разбирая дороги, понеслась сквозь людскую толчею к своей халупе на окраине Ханькоу. В груди всё клокотало, будто сердце распухло и стало мешать дышать. Она ненавидела всё вокруг, но сильнее всего — саму себя.
В памяти одна за другой мелькали картины прошлого. Фото отца, погибшего ещё в империалистическую, мать, оставшаяся вдовой без средств, их скитания всё дальше на восток, бегство от большевистских толп, пока наконец не оказались в Харбине. Там мать ухитрилась устроиться переводчицей, и эта работа стала для них спасением. Маша тогда была девчонкой, смутно помнящей снежную Россию, а больше всего запомнились ей тесные дворы Харбина, где она играла с китайскими детьми, и русская школа, куда её пристроили учиться. Она уже и сама не знала, какой язык для неё роднее.
Мать же без конца твердила: «Мы дворяне. У нас есть честь. Мы должны держаться достойно». А Маша слушала и злилась, потому что в её детских ушах это звучало чуждо и ненужно, как будто речь шла о каких-то других людях. Потом был университет, где она чудом наскребала денег на оплату, подрабатывая в ресторане. И наконец работа в представительстве американской фирмы, где впервые почувствовала себя счастливой и самостоятельной. И Петя — её паж из детства, всё время бегавший за ней хвостом и смотревший влюбленными глазами. Он посватался, и Маша не решилась разбить ему сердце и отказать. Не то чтобы он ей нравился, но мать упрямо повторяла: «Он дворянин семья очень приличная».
А потом пришли японцы. Сначала исчез Петя, будто растворился. Потом начались неприятности у матери на службе. И наконец однажды вечером её саму перехватили после работы и провели к мерзкому японскому военному. Там, среди чужих стен и холодных глаз, ей впервые показали, что значит быть игрушкой в руках чужой власти. И с тех пор всё покатилось вниз.
Перед глазами снова вставал раненый лётчик.
«Какой симпатичный парень!» — вырвалось у неё в мыслях.
«Замолчи!» — тут же одёрнула себя Маша.
Открытое лицо, смеющиеся глаза, и симпатичный. И он не отвернулся, узнав, что она эмигрантка, не нахмурился и не замкнулся, как делали многие советские военные, а наоборот — стал с ней общаться, радостно и спокойно, будто встреча с ней была подарком.
«Ну и что? Не вздумай обманываться!» — снова зазвучал строгий внутренний голос.
И зачем только она заговорила про политику, про чёртову революцию!
«Чтобы показать, что я умная, что со мной можно разговаривать серьёзно…»
«Это было глупо и нелепо!» — не щадил Машу внутренний голос.
А уж про дворянство… зачем она вообще вспомнила это слово? Хотела казаться сильной, особенной. А вышло.
«Он хам трамвайный!» — снова упрямо влезла одна половина её души. — «Трамвайный! Грубый, наглый и не щадящий гордости».
«А тебе больно именно потому, что он сказал правду», — шепнула другая, самая злая и честная.
Маша зажмурилась, пытаясь прогнать этот спор, но образ лётчика всё равно не уходил, светился где-то внутри, и от этого ненависть к себе становилась только сильнее.
И теперь, в Ханькоу 1938-го, она шла среди китайских лачуг. Город шумел и гудел: тысячи беженцев, ряды хлипких домиков из досок и какого то тряпья, облупленные стены лавок, на улицах — босые дети, крики торговцев, запах дешёвой еды и дыма. Она шла туда, где её ждал куратор, и ненавидела себя за каждый шаг.
Маша вошла в тёмную комнату явочной квартиры и с изумлением узнала военного из Харбина. Как всегда, он сидел на циновке, самодовольный, важный, будто хозяин всего мира.
— Нуу? Нэ ожидара мэня ту удиветь? — растянул он рот в улыбке, слегка склонив голову набок. — Мы бегда видим басу! Что бы мнэ расскажэте, мадэмуазэрь?
Маша села на краешек стула и запуталась в словах.
— Ничего не получается… — выдохнула она. — Они не воспринимают меня всерьёз. Смотрят сквозь, будто я пустое место…
Японец, не спеша, задавал вопросы, ловко направляя её. Говорил по-русски с акцентом, но чётко и ясно. И Маша, сама не понимая как, вдруг выплеснула всё, что наболело. И про отдельную палату в госпитале, и про нелепую «крапиву», и про спор про «вдоль и поперёк», и про поцелуй, от которого у неё до сих пор горели щёки.
Лицо японца расплылось в широкой ухмылке, а потом и вовсе превратилось в гримасу, разрывающую рот пополам. Он заржал, хлопнул себя по колену и, захлёбываясь, повторял:
— Поперёк! Попе-рёк! — слова ломались в его картавом произношении, делаясь ещё гаже. — Ха-ха-ха! Попе-рёк!
Маша опустила голову, сжав кулаки, желая только одного — провалиться сквозь пол.
Но вдруг смех оборвался. Японец выпрямился, лицо стало жёстким, голос — холодным:
— Бот дэнги. Купите продукту на рынкэ, чтоб быро чэм опрабдаться и порадобать рёдчик. Завтра же сноба пойдзёте в госпитарю. И пэ-респите с рёдчик! Ясно⁈ А инасе твоя мать кирудык! И жених тодзе кирудык! Порный курудык!
И японец показал ей мутноватую фотографию её Пети. На ней тот стоял, затравленно глядя куда-то вбок, отчего у неё сжалось сердце.
Он протянул ей сложенную тоненькую пачку разноцветных купюр, и тишина повисла между ними, тяжёлая, как камень.
Глава 15
Завяли помидоры
Конец февраля 1938 года. Военный госпиталь Ханькоу.
Дверь палаты тихо скрипнула, и Маша просунула голову внутрь, обречённо вздохнув. Первое, что ударило