* * *
В. после всякой работы и, следовательно, крупной выпивки всегда во хмелю как бы нечаянно, по забывчивости, оставляет в этом доме то рукавицы, то топор, то и фуфайку и рано-рано утром прибегает сюда снова, чтобы обязательно опохмелиться и попутно забрать нарочно забытое. О, лукавый бес!»
* * *
Зимний морозный день весел и ярок. Небо по горизонту сиренево-розоватое, переходящее в чистейшую синь! Оно – будто высокое голубое фаянсовое блюдце с сиреневыми и розовыми оттенками по краям. Дома смеются. Снег скрипит. Даже тропки далеко видны на косогоре. Дымы… чудо! (26 января 1972 г.).
* * *
Вот до чего дожили в деревне: воз дров привезут на тракторе – и по этому случаю – опять пьянка, опять праздник. В лес ездили два часа, а за столом сидят четыре.
Стог сена притащат – опять за вино, опять праздник. Вот до чего извратили самую обыкновенную, будничную работу. Сказать бы прежним мужикам – не поняли бы, о чём речь: сроду такого не бывало в деревне, как ныне…
* * *
Солнечное утро. На тесовом крылечке в белой рубахе Романович («Ромаха») – маленький, белобородый старичок в очках, лицо благообразное, апостольское, просветлённое какой-то одной думой. Напротив него, на заборчике крыльца, стоит большой белый петух и громко поёт.
А Марья, жена Романовича, круглая, красная, почти вдвое его моложе, идёт от колодца с полными вёдрами воды. Идёт босиком, покачивается, по зелёной траве… Романович улыбается…

А. А. Романов с матерью. Автограф стихотворения
А за домиком, за частоколом огорода, молодая, холмами, дремлет рожь, а вдали, поверх неё, густо копнится березняк и ольшаник. Небо чистое, жёлто-серое, тёплое…
* * *
Ромаха – глухой. И вот когда он начинает «шептаться» с женой, то слышно на всю улицу…
* * *
Собираются пожилые женщины и вспоминают, вспоминают, как гуляли в девках, как жили в первые годы замужества… Хоть и слышали это всё уже несколько раз, но всё равно любо снова слушать и дивиться, радоваться каждой вновь припомненной детали («Надо же, надо же!»).
Да, выходит, что настоящая их жизнь – это там, в молодости, там действительно жили, а сейчас уже – вроде и не жизнь для них.
А ведь это – правда!
И как грустно сознавать, что так коротка, в сущности, истинная жизнь почти всякого человека (записи 70–80-х гг.).
* * *
Пошёл дождик. Я не сразу услышал. Только показалось, что кто-то (наверно, кто-то из ребятишек) у крыльца играет на балалайке. А когда посмотрел, удивился: мать поставила подо стрех три ведра, и вот капли с крыши летят и выбивают в звонких вёдрах какой-то весёлый балалаечный наигрыш.
Три ведра – три струи, что три струны…
* * *
В нынешних песнях о резных палисадах, о молодых стреноженных конях, о свадебных поездах и о тёщах да зятьях, оживают на мгновения лишь сладкие призраки минувшей жизни, лишь воображаемой нами подмены своих жизней и судеб под красоту былых обычаев, и какими жалкими в эти мгновения мы, поющие, выглядим со стороны!..
О, как мы хотим прислониться телом и прикоснуться душой к теплу песенного слова из бывшего времени, чтобы согреться хоть на минуту от нынешнего озноба жизни.
Да, мы уже во многих поколениях живём лишь призраками – или былого, или грядущего… (10\II–91).
* * *
Берлога человеческой души трудно постижима. Она ныне не только не стала доступней, а, по-моему, стала ещё скрытней, замаскированней. Ведь прежнего простодушия, увы, нет! Да и человеческий характер измельчал, обволокся мимикрией…
Может быть, самое главное заблуждение в человеческой жизни – это преувеличенное представление о своих личных достоинствах. Всё-таки человек даже в своих глазах хочет казаться себе лучше, чем он есть на самом деле. Вот как человек боится голой правды о самом себе! Лишь немногие, да и то на склоне лет, достигают мужества честно оценить самих себя в жизни.
* * *
Я проснулся и взглянул в окно: небо было полно пасмурного, мокрого раздумья: обогреть ли сенокосников, которые целую неделю вёдренной [солнечной] погоды валяли дурака, или плеснуть на них со зла потоки воды.
Небо долго раздумывало, словно колебалось в принятии решения: то розовыми пятнами прояснялось, то снова синё туманилось, набухая дождём. Но всё-таки опять «пожалело» дураков-людишек и к обеду прояснилось радостно и чисто.
Никак не может небо заставить бесхозных людей понимать его и уважать каждый час вёдреной погоды – блага в деревенской работе! Работают, как в цехе, с 8–9 утра, а в 6–8 часов вечера уже грабли – на плечо и – по домам, хотя сушь держится чуть ли не до 11 часов вечера.
Нет, старики работали на земле не так!
* * *
«Ты, русская печь, доживаешь свой век…
И впрямь: она была мудро рассчитана на старый, вековой крестьянский уклад с большими семьями. Печь пироги и хлеба – так уж печь, варить похлёбку разную – так уж варить, чтоб целый день стояла горячей: некогда крестьянину перед всякой вытью (едой) вновь её разогревать, да и ровным теплом наполняла деревенские рубленые избы, да и лекарем во всякую пору была – ложись и прогревай свои кости и нутро, и сказкой была – лежи на ней да и слушай деревенские бывальщины или смотри на огонь в печи, или сам сочиняй под вой ветра в трубе, и украшением избы была, побелённая, с хитрой кладкой чела, и, наконец, была твердыней векового образа мужицкой жизни…
Кроме того, была она и строгим судьёй в деле женского уменья хозяйничать, печь, варить, жарить, она сразу и налицо выявляла своих мастериц в деревне, как бы воздавала таким бабам и девкам свои гордые почести и славу…
А ныне? Семьи маленькие, возиться с печью долго и трудно (сколько дров, сколько времени!) – надо всё на скорую руку, немного всего – а хлеб в магазине, и женским искусством кичиться не перед кем, и сказки пропали – радио в избе шумит, а то и телевизор, и лекари учёные появились…
Да, всё, всё изменилось – твердыня уже рухнула, хотя ещё и стоит полузаброшенно. И жаль многого, и ничего не поделаешь, не изменишь, не вернёшь – у жизни свои жёсткие законы…
В последний раз лежу и греюсь…» (записи 70–80-х гг.).
* * *
По народным преданиям, красная рябина отводит от дома беду. Потому у нас и рябина под окном, как помню, стояла, красовалась всегда, и