Или нет?
Или просто рискнуть – в ожидании фотовспышки и визгов тех подонков, что придумали розыгрыш.
Хозяин, не утерпев, придвинулся к ней, обдав запахом пыли и сырости. Наталья Александровна невольно отстранилась, и они оба рухнули с крохотных ступенек домика.
Горизонт посветлел.
Старик закричал страшно, швырнул кепку оземь и рванулся внутрь гранитного шалаша.
Дверь за ним с грохотом захлопнулась, обсыпав Наталью Александровну колкой каменной крошкой.
Занимался рассвет, но в сумраке было видно, как мечутся в лесу друзья Натальи Александровны и, как безумцы, крестят лес фонариками. Световые столбы то втыкались в туманное небо, то стелились по земле.
Она вздохнула и пошла им навстречу.
(вкус глухаря)
Василию Голованову
– А я люблю майские праздники, – сказал бывший егерь Евсюков, стараясь удержать руль. – Они хорошие такие, бестолковые. Вроде как второй отпуск, хотя в жизни отпуска у меня не было.
– Лучше б этот отпуск был пораньше. Ездил бы я с вами на вальдшнепов, если бы… – Сидоров всегда спорил с Евсюковым, но место своё знал.
Бывший егерь Евсюков был авторитетом, символом рассудительности. И я знал, как Сидоров охотится весной, – в апреле он выезжал на тягу. Ночью он ехал до нужного места, а потом вставал на опушке. Лес просыпался, бурчал талой водой, движением соков внутри деревьев. Через некоторое время слышались выстрелы таких же, как Сидоров, сонных охотников. Выстрелы приближались, и наконец Сидоров, как и все, палил в серое весеннее небо из двух стволов, доставал фляжку, отхлёбывал – и ехал обратно.
Евсюков знал всё это и издевался над Сидоровым – они были как два клоуна, работающие в паре. Я любил их, оттого и приехал через две границы – не за охотничьим трофеем, а за человечьим теплом.
И сейчас мы тряслись в жестяной коробке евсюковского автомобиля, всё больше убеждаясь, что в России нет дорог, а существуют только направления. Мы ехали в новое место, к невнятным мне людям, с неопределёнными перспективами. Майский сезон короток – от Первомая до Дня Победы. Хлопнет со стуком форточка охотхозяйства, стукнет в раму – и нет тебе ничего: ни тетерева, ни вальдшнепа. Сплошной глухарь. Да и глухаря, впрочем, уже нет. Хоть у Евсюкова там друг, а закон суров и вертится, как дышло.
Вдруг Евсюков притормозил. На дороге стояли крепкие ребята на фоне облитого грязью джипа.
– Куда едем? – подуло из окна. – Что у вас, ребята, в рюкзаках?
– А вы сами – кто будете? – миролюбиво спросил Евсюков, но я пожалел, что ружья наши далеко да лежат разобраны – согласно проклятым правилам.
– Хозяева, – улыбаясь, сказал второй, что стоял подальше от машины. – Мы всего тут хозяева – того, что на земле лежит, и того, что под землёй. И не любим, когда чужие наше добро трогают. Так зачем едем?
– В гости едем, к Ивану Палычу, – ответил Евсюков.
Что-то треснуло в воздухе, как сломанная ветка, что-то сместилось, будто фигуры на порванной фотографии: мы остались на месте, а проверяющие отшатнулись.
Слова уже не бились в окна, а шелестели. Извинит-т-те… П-потревожили, ошибоч-чка… Меня предупредили, что удивляться не надо, – но как не удивиться.
Евсюков, не отвечая, тронул мягко, машина клюнула в рытвину, выправилась и повернула направо.
– Я думаю, Палыч браткам когда-то отстрелил что-то ненужное? – Сидоров имел вид бодрый, но в глазах ещё жил испуг.
– Палыч – человек великий, – сказал Евсюков. – Он до такого дела не унижается. У него браконьер просто сгинул бы с концами. Тут как-то одна ударная армия со всем нужным и ненужным сгинула… Нет, тут что-то другое.
– А я бы не остановился. Вот у хохлов президент враз гайцов-то отменил, а уж тут-то останавливаться – только на неприятности нарываться.
– Ну ты и дурак. Не хочешь нарваться на неприятности, нарвёшься на пулю. И президентами не меряйся – подожди новой весны.
Деревня, где жил лесной человек Иван Палыч, была пуста. Десяток пустых домов торчал вразнобой, чернел дырками выбитых окон, а на краю, как сторожевая башня, врос в землю трактор «Беларусь». В кабине трактора жила какая-то большая птица, что при нашем приближении заколотилась внутри, потеряла несколько перьев и, так и не взлетев, побежала по земле в сторону.
Иван Палыч сидел на лавочке рядом с колодцем. Он оказался человеком без возраста – так и не скажешь, сорок лет ему, шестьдесят или вовсе – сто. Рядом с ним (почти в той же позе) сидел большой вислоухий пёс.
Мы выпали из автомобиля и пошли к хозяину медленно и с достоинством.
Когда суп был сварен, а привезённое – разлито, Сидоров рассказал о дорожном приключении.
Иван Палыч только горестно вздохнул:
– Да, есть такое дело. Много разных людей на свете, только не все хорошие. Но вы не бойтесь, если что – на меня сошлитесь.
– Так и сослались. С большим успехом. А что парубкам надо?
– Этим-то? А они пасут местных, что в здешних болотах стволы собирают.
– С войны? Да стволы-то ржа съела?
– Какие съела, а какие нет. Да и, кроме ружья, военный человек кое-что ещё носит: кольцо обручальное, крестик серебряный, если его советская власть не отобрала, ну там ордена немудрящие.
– Ты бы вот орден купил?
– Я бы, может, и не купил.
– А люгер-пистолет?
Я задумался. Пока я думал мучительную мужскую думу о пистолете, Иван Палыч рассказал, что братки раскопали немецкое кладбище и долго торговались с каким-то заграничным комитетом, продавая задорого солдатские жетоны.
– Пришлось ребятам к ним зайти, и теперь они смирные – только вот к приезжим пристают, – заключил Иван Палыч.
Мои спутники переглянулись и посмотрели на меня.
– Вова, ты Иван Палыча во всём слушайся, ладно? – сказал Евсюков ласково. – Он если что попросит тебя, тогда сделать надо без вопросов. А?
Но я понял всё и так: вот царь и бог, а моё дело слушаться.
До вечера я остался один и уничтожил двенадцать жестяных банок, чтобы привыкнуть к чужому ружью (своё не потащишь через новые границы), а потом готовил обед, пока троица шастала по лесам. А на следующий день мы разделились, и Иван Палыч повёл меня через гать к глухариному току.
Называлось это «вечерний подслух».
Глухари подлетали один за другим и заводили средь веток свою странную однообразную песню. Будто врачи-вредители собрались на консилиум и приговаривают вокруг больного – тэ-кс, те-кс! Но один за другим глухари уснули, и мы тихо ушли.
– Слышь – хрюкают? Это молодые, которые петь не умеют. Хоть песня в два колена, а всё равно учиться надо. С ними – самое сложное, они от собственных песен не глохнут.
Мы обновили шалаш и, отойдя достаточно далеко, запалили костерок. Иван Палыч долго курил, глядя на огонь, а я стремительно заснул на своём коврике, завернувшись в спальник.
Я проснулся быстро – от чужого разговора. У костра сидел, спиной ко мне, пожилой человек в ватнике. Из треугольной дыры торчал белый клок.
– Да я Империалистическую войну ещё помню – уж я так налютовался, что потом двадцать лет отходил.
Ну, заливает дед, – я даже восхитился. Но Иван Палыч поддакивал, разговор у них шёл свой, и я решил не вылезать на свет.
– Так не нашёл, значит, моих? – спросил пожилой.
– Какое там, Семён Николаевич, – деревни-то даже нет. Разъехался по городам народ – укрупнили-позабыли.
– Хорошо хоть не раскулачили, – вздохнул пожилой. – Ну, мне пора. Значит, завтра придёшь?
Палыч глянул на часы:
– Теперь уж сегодня.
С утра мы били глухарей – под песню, чтобы не спугнуть остальных. Сидоров с Евсюковым играли с глухарями в «Море волнуется раз, море волнуется два» и, подбираясь к ним, точно били под крыло. Пять легли на своём ристалище, не успев пожениться. Один был матёрым, старым бойцом, остальные были налиты силой молодости.
Сидоров и Евсюков сноровисто потащили добычу к дому, а Палыч поманил меня пальцем:
– Тут мы одного человека навестим. Поможешь.
Я промолчал, потому что уж знал какого. Но отчего Иван Палыч темнит – понять не мог. Ну, перекусим у соседа, может, он поразговорчивее будет, чем Иван Палыч.
В полдень мы подъехали к лесному озеру и, найдя потопленную лодку, переправились на дальнюю сторону… Я, тяжело дыша, шёл по тропе за Иван Палычем, а он бормотал:
– Мелеет озеро. Раньше вода