Пентаграмма Осоавиахима - Владимир Сергеевич Березин. Страница 53


О книге
во-о-он где стояла. А теперь как в раковину утянуло. Всё, пришли.

Я недоумённо озирался. Ни дома, ни палатки я не увидел. Где ждал нас другой егерь – было совершенно непонятно.

– Ты перекури пока, у меня тут дело деликатное… – Иван Палыч сел на колени и погладил землю. – Тут он.

Старый егерь достал сапёрную лопатку и начал окапывать неприметное место. Работать пришлось долго – ручей намыл целый холм песка. Потом я сменил Ивана Павловича, уже догадываясь, что я увижу. И вот, ещё через минуту, на меня глянул жёлтый череп – глянул искоса. Семён Николаевич лежал на животе, и череп упирался отсутствующим носом в корневище. Он косил глазницами в сторону, будто говорил мне: а знаешь, каково здесь лежать? Знаешь, как грустно?

Мы расстелили большой кусок полиэтилена и сложили Семёна Николаевича поверх.

– А ружья нет? – спросил я.

– Откуда у него ружьё? Не было у него ружья.

Оказалось, что Семён Николаевич умер не от пули, а замёрз. И, замерзая, не мог простить себе, что заплутал и отстал от своих. Если бы он умирал на людях, то отдал бы живым шкурку от сала и кусок сахара. А так – всё было напрасно и глупо. Оттого Семён Николаевич умер с крестьянской обидой в душе.

Мы вернулись к лодке.

Иван Палыч подмигнул мне и сказал:

– Сегодня перевоз бесплатный.

Он отпихивался шестом, и вода гулко билась в борт. Ну да, думал я, сегодня перевоз бесплатный, и куда тут положить монетку – в глазную дырку, за несуществующую щеку? Некуда её класть – и везёт русский лесной Харон задарма. А я, бесплатный помощник перевозчика, заезжий гусь, везу на коленях крестьянина, по случаю ставшего солдатом, – не то с того света на этот, не то – обратно.

Машина тряслась по лесной дороге, а Семён Николаевич, постукивая, ворочался на заднем сиденье. Казалось, он ворочался во сне.

– Иван Палыч, – спросил я, – а как же с немцами?

– А что, немцы не люди? Один вон пролежал всё время с немцем в обнимку – они как схватились врукопашную, так и полегли. Вот ты, если бы пролежал с кем в обнимку шестьдесят лет, – сохранил бы ту же ненависть? Так и попросили хоронить – вместе.

Сложно всё: вот был один лётчик, так он барсуков ненавидел. Его барсуки объели. Ну и что? Я говорю – что тебе барсуки? Так не слушал – он этих барсуков больше немцев ненавидел. Тут трезвую голову надо иметь и не лезть со своими представлениями в чужой мир.

Вот в прошлом году приехал к нам ваш приятель Вася Голованов – встретил по ошибке каких-то немецких танкистов да от страха всё напутал. В мёртвые дела лучше не вмешиваться, если к этому не готов.

Лучше крестом обмахнуться – благо у нас теперь всякий со свечкой стоит, как телевидение в церковь приедет. Перекрестись и постанови, что не было ничего, видимость одна больная, и самогон у Ивана Палыча дурно вышел в этот раз.

Евсюков и Сидоров уже ждали нас у брошенного кладбища. Издали они были похожи на удвоенного могильщика-философа, взятого напрокат у Шекспира.

Мы закопали Семёна Николаевича и, расстелив брезент у могилы, принялись пить.

– Только русские жрут на кладбище, – сказал бывший егерь Евсюков с куском сала в зубах. – Я вот японцев на Пасху в лес вывозил. Они как увидели, как наши с колбасой и салатами к родственникам прутся, так у них всё косоглазие исправилось. Сразу зенки стали круглые, как блюдца…

Сидоров жевал тихо, только выдохнул после первой:

– А самогон у тебя, Иван Палыч, ха-р-роший вышел…

Я молчал. Во мне жила обида – они всё знали. А я не знал. Они глядели на меня как на дурака и испытывали.

– Ты не печалься, Вова, – сказал Евсюков, – всё правильно.

Стелился дым дешёвых сигарет, сердце рвалось из груди от спирта и светлой тоски.

– Хорошо ему теперь? – спросил я.

– Кому сейчас хорошо? – философски спросил Сидоров. – Семён Николаевич – крестьянин был от Бога. Ему плохо было, что внуков не нянчил, что семья руки рабочие потеряла. Он не воин был, а соль земли. Это воинам сладко в бою умереть. Знаешь, как сладко за Родину умереть? Не стоять из последних сил у станка, за годом год, не с голода пухнуть, на себе пахать. Это славно помереть: ты здесь, они там, тут враг, а тут свои, – всё ясно и чётко. Не будешь в очереди за пенсией стоять, и дети на тебя не будут смотреть криво. Не погонят тебя, маразматика, вон. А на людях погибнуть за общее дело – вроде избавления.

Я слушал Сидорова и верил каждому слову.

Сидорова расстреляли лет десять назад. Он лежал раненый на асфальте привокзальной площади в чужом южном городе. Он был ранен и тупо смотрел в серое зимнее небо. Тогда к нему подошли и выстрелили несколько раз – а потом пошли к другим. Одна пуля попала в рожок от автомата, что был спрятан у него под бушлатом, а другая пробила его насквозь, вырыв неглубокую ямку в асфальте, – он прожил ещё до вечера, пока его по случайности не нашёл сослуживец и не вытащил на себе.

Сидорова долго лечили, а потом погнали из армии как инвалида.

Он долго собирал себя по частям, как дракон собирает разрубленное рыцарем тело. Потом он начал класть полы в небедных домах, вставлять немецкие окна и крепить в этих домах итальянскую сантехнику. Иногда ему казалось, что хозяева этих домов – те самые люди, кто недострелил его тогда, в первый день Нового года, и поэтому я знал, что со смертью у Сидорова свои отношения. Для него там никакого бы Ивана Павловича не нашлось.

Поэтому я представил своего деда, что сгорел в воздухе, – я представил, как он засыпает, и хрипят в наушниках голоса его товарищей. Дед, наверное, не слышал этих голосов, когда небо крутилось вокруг него, а земля приближалась, увеличивая в размере дымы и рытвины окопов.

Но деда похоронили на Кубани, я видел его имя на бетонном обелиске. С ним всё произошло обычным образом.

– Пошли глухаря-то есть, – прервал эти размышления Евсюков.

Мы сели вокруг стола на улице. Стол был крив, да и мысли были непрямы.

Помянули Семёна Николаевича, а после третьей и вовсе пошло легче.

– В старом глухаре есть что-то от кабана, – сказал Сидоров. – В том смысле, жёсткий. Он как кабан.

– А мне нравится, он ёлкой пахнет. Смолой то есть… – Евсюков хлебал своё жирное и красное варево. – Ты ешь, ешь, Вова, – я тоже сначала в сомнении был, а сейчас ко всему привык. Главное, людей любить надо, а живых или мёртвых – дело второе.

– А что у нас с властью – ну, там, менты разные? Что военком?

– Да ничего военком – мужик он хороший, да бестолковый. Ему выписали денег под праздники, он старикам наручные часы накупил, да тем дела и закончил. Он про меня знает, не мешает и не вмешивается – я бы сказал, грамотно поступает. Что нам нужно, чтобы привезли пять первогодков для того, чтобы они три раза пальнули над могилой? Нам не надо, и Семёну Николаевичу не надо. Наше дело скромное, тихое. Мы по душе дела улаживаем.

Календарь с треском рвался на пути от первых майских праздников ко вторым.

Наконец мы двинулись в обратный путь и взяли с собой Ивана Павловича – до города. Там ждали его дела и какие-то, нам неизвестные, родственники лесных жителей. Ночь катилась к рассвету – и круглая фара луны освещала наш путь. Закрыв глаза, я думал о том, что леса наших стран полны людей, не доживших свои жизни. И земли вдоль великих рек полны воинов, превратившихся в цветы. Пройдёт век, народы сольются, и ненависть сотрётся. Этой ночью мёртвые спят в холодной земле Испании, проспят и холодные зимы, пока с ними спит земля, и будут просыпаться, когда придёт майское тепло. Они спят на Востоке, под степным ковылём, со своими истлевшими кожаными щитами, зажав рёбрами наконечники чужих стрел. И пока они спят, беспокойно и тревожно, то думают, что их войны ещё не кончились.

И золотоордынцы с истлевшими усами, чернявые генуэзцы, русские и литовцы спят вповалку, потому что никто не знает места, где они порезали и порубили друг друга.

И в глубине морей, растворившись в солёной воде, их разъединённые молекулы

Перейти на страницу: