– Я не желаю того вовсе! – воскликнул он досадливо. – Как на своем огороде сел, так и сидеть хочу!.. Я по этому самому и писал вам вчера записку, – потому, если вы согласны будете на мое, – подчеркнул он, – мы с вами все панство это, о, как замолоть можем! – договорил он с соответствующим жестом, будто вертя ручку кофейной мельницы.
Любопытство превозмогло у нее и на сей раз над враждебным чувством, которое все сильнее подымалось в ней против «этого низкого человека»:
– A что ж, по-вашему, – спросила она, – требуется для эвтого самого?
Он пододвинулся к ней опять и быстро зашептал:
– А первое, как мне известно, что эта княжна ваша доверенною своею особой вас почитает, так чтоб она ему сейчас в Петербург отписала, чтобы никакого доноса он против меня не учинял, потому вы за меня ручаетесь, и что я хочу вас замуж взять…
«Что это он о княжне все?» – тревожно сказала себе Анфиса, и громко:
– Это, то есть, чтобы Борису Васильевичу написать… Так для чего ж тут княжну путать, когда у них ближе есть особа, жена законная, Александра Павловна, и я даже вовсе теперь не у княжны, a у них нахожусь в услужении?
Скверною усмешкой ухмыльнулся на это Троженков:
– Потому против законной незаконная не в пример чувствительнее на него подействовать может.
Ее внезапно всю прорвало от этих слов; сдерживаться уже не доставало у нее силы:
– Врете вы, подлый человек! – вскрикнула она с запылавшим лицом, с задрожавшею челюстью. – Слова ваши яд один, как у змеи подколодной! Врете вы со злости вашей неисходной на благодетеля своего, что из писаришки негодного помещиком богатым вас сделал, шестьдесят тысяч, во какой куш, отвалил вам, за что? Из-за одного великодушия своего бесконечного, потому по делам вашим не то что деньги вам давать, a за решеткой сидеть вам давно бы следовало!..
Троженков позеленел и затрясся от злости:
– «Благодетель!» Что вы мне все благодетелями в глаза тычете? То хапугу того своего полицейского под нос совали, что должен я был, по-вашему, уважать его, то этого опять теперь барина вашего великого… Шестьдесят тысяч дал! «Куш!» A того не знаете, что, как бы не те законы проклятые, что завели люди, я б сам на его месте сидел, как отца своего сына первородный!.. «Дела мои», говорите. А его «дела» какие, знаете про то?
Он расхохотался вдруг острым, пронзительным смехом и, как бы сорвав этим сердце, заговорил нежданно иным, почти спокойным тоном:
– А вот как чрез дней несколько сия княжна самая скажет ей, Троекурихе вашей, что ей в Москву непременно ехать треба, книжки какие-с там из одного дома в другой перевозить, так вы тут и навяжите себе узелок на память!
Анфиса насторожила уши: она вспомнила, что княжна при ней однажды говорила об этом своем намерении Александре Павловне по поводу известия о продаже дома Лукояновых на Арбате. Но почему мог он это знать?
– Ну, а если они и поедут, – возразила она спокойно, – так что ж из того?
– А поедет она и остановится на Покровке в том самом батьки моего родного, Акима Ивановича Остроженка, доме, в который до сих пор Троекуров ваш и ногою вступить не смел, потому знает, что его там с матерью ежедень как Мазепу проклинали. А он ей теперь тот дом к приезду приготовить велит, и будет она там ожидати его, пока он из Петербурга не вернется, а как только в Москву назад, сейчас заберет он ее, княжну вашу, да и за границу с нею прямо в карете, потому, говорит, «если по железной дороге или на пароходе, так люди там слишком любопытные могут встреться…» Вот вы и узнаете тогда, какие его «дела», магната сего, Анфиса Дмитриевна!..
Она почуяла – это было уже не «вранье», это было слишком определительно и веско…
– Откуда вы знаете… кто вам сказал? – была она только в состоянии выговорить.
Он молчал, наслаждаясь одержанным над нею торжеством, – прочла она в его лукавых чертах. Ей стало нестерпимо жутко:
– Говорите ж, Змей-Горыныч! – воскликнула она, наступая на него.
Он подался назад, закачал медлительно головой и вздохнул:
– Как если б понимали вы в свою выгоду, Анфиса Дмитриевна, так не то чтобы ругать меня теперь, а пошли бы вы со мною, как я вечно вам предан и желаю, чтобы навсегда нам вместе жить; пошли б, говорю, со мною рука в руку на бо-га-тое дело! – протянул он, обнимая ее всю алчным и соблазняющим взглядом…
Искры запрыгали у нее в глазах:
– Чтоб я с тобой пошла на…
Она не договорила, глянула в непроницаемую синь его очков, раскрывавшимися во всю их ширину зрачками, – и плюнула ему в самое лицо:
– Пропадай ты пропадом, анафема!..
И, вскинувшись с места, побежала стремглав по тропинке, выходившей на дорогу к усадьбе. Троженков вынул платок, обтерся:
– Ну, и побачимо! – проговорил он ей во след, весь трясясь и зеленый от коверкавшей его злобы.
II
Oh, Love, what is it in this world of ours,
Which makes it fatal to be loved1?
Александра Павловна проплакала весь вечер, запершись в своей спальне, после сделанной ей мужем сцены, повод к которой она никак не в состоянии была объяснить себе иначе, как болезненным раздражением после бывшего с ним случая с ногою и долгого вследствие того заключения его в комнате. Она печалилась поэтому столько же о нем, сколько и о себе, о том, что «вот еще в первый раз с тех пор, как женаты они, вышла у них ссора, и из-за чего!..» Но обиднее, но язвительнее всего было для нее то, что он «так жестоко ставит Киру выше нее», указывает ей в пример «сдержанность» княжны, a ее зовет «малым ребенком»…
Она долго не могла успокоиться. Но наконец мысль, что это может отозваться на ее молоке, следовательно на здоровье Васи, осушила ее слезы. Она решила «встряхнуться» и «доказать ему, что и она сумеет быть сдержанною всегда, когда надо».
Случай к этому не замедлил представиться ей. Проснувшись на другой день в обычный час, она узнала от Анфисы, что «барину готовы лошади и что они уезжают тотчас после первого завтрака»… Она за своею вчерашнею печалью как-то совсем забыла об этом отъезде, о котором он говорил ей, и в первую минуту вся даже переменилась в лице при такой вести. Но она заставила себя