— Молодой господин у себя в комнате.
Вестибюль, мраморная лестница, много ступенек, длинный коридор.
Ханно вскочил:
— Добро пожаловать, друг, в мои священные четыре стены.
Стены здесь были белые и пустые, только победные руны да черное солнце висели над постелью. Ханно сел у окна за письменный стол. Окно было раскрыто. Темнело, в комнату задувал ветер.
— Ты слышишь голос ветра? Это валькирии, девушки-всадницы. — Ханно рассмеялся.
Рейнгольд никак не мог заговорить. И тогда заговорил Ханно:
— Здесь я могу молчать наедине с самим собой, здесь мое царство, мое прибежище, здесь моя родина — одиночество. Я понимаю, что кажусь странным, но мне хорошо сидеть здесь и смотреть прямо перед собой или там, наверху, бродить среди звезд, творить мысли, углубляться в разветвление собственных мыслей, теряться в собственных взглядах, понимаешь?
А когда Рейнгольд рассказал ему о своем отце, Ханно ответил:
— Отцы смертны. И мы с тобой тоже смертны, мы всего лишь жалкие умиральщики, жалкие причитальщики, когда не заглядываем внутрь себя. Поверь мне, там и дороги свободней, и взгляды выше. А если что-нибудь очень уж тяжелое ляжет на душу, надо отправить душу в сон. Тебе следовало бы вести дневник, — сказал он потом, — писать, значит, вести войну. Надо вглядываться в темноту, и тогда в ней начнут рождаться образы. Покуда ты пишешь, ты не умрешь. А войну с мрачными мыслями выиграет тот, кто, храня в ушах слова, произнесенные образами, пишет против этой войны.
По всему дому разнеслись удары гонга.
— Вторжение человеческой власти, — сказал Ханно и засмеялся. — Я должен идти на ужин.
Он проводил Рейнгольда вниз по лестнице к дверям.
— Извини, что я не могу пригласить тебя к ужину, у нас гости, какие-то очень важные, из столицы. Они сидят там «в свете новых свершений».
Через вестибюль проследовал отец Ханно, и Ханно представил ему Рейнгольда. Господин фон Вольфсберг поднял левой рукой подбородок Рейнгольда, потому что правая рука была у него сделана из кожи:
— Он из гущи народной, не так ли? Один из тех, кто, будучи охвачен простейшей мыслью, способен сдвигать горы?
Рейнгольд и Ханно еще постояли некоторое время перед дверью, и Ханно напоследок сказал:
— Тебе и в самом деле надо бы вести дневник. Ведение дневника помогает продумать любую мысль до конца и оценить ее. Дневник — это самоконтроль и самоотчет.
— А как его ведут?
— Просто берешь блокнот в клеенчатом переплете и размером со школьную тетрадь.
— А что мне туда записывать?
— Все, что покажется тебе важным. Пиши не только то, что случилось, но и то, что ты думаешь и чувствуешь. Смотри только, не начни записывать всякую чепуху, упуская при этом важные внутренние процессы.
— А зачем?
— Чтобы потом ты мог окинуть взглядом отрезки своей жизни, события и ощущения. Чтобы прошлое оживало в тебе, когда ты начнешь перечитывать написанное, чтобы с его помощью поверять себя, испытывать и преодолевать. Рассказывай себе про себя, тогда ты можешь отписаться от всех своих внутренних проблем, понять их, упорядочить и изменить, не раскрывая для этой цели душу перед другим человеком. Разве что, — и тут Ханно поглядел Рейнгольду прямо в глаза, — разве что ты именно этого и хочешь.
Рейнгольд проснулся среди ночи и увидел, что постель у него мокрая. До самого утра, пока не пришла Магда, он пролежал в страшном оцепенении, которое казалась ему неодолимым. Магда это увидела и ничего не сказала, сам Рейнгольд тоже ничего не сказал, и потом они об этом не заговаривали.
По дороге в школу он купил себе черную тетрадь в клеенчатом переплете, размером со школьную. И когда вечером все стихло, когда уснули родители и уснул брат, он включил свой ночник, прикрыл его клетчатым полотенцем, как некогда делал господин Бутц, положил тетрадь на колени, взял в руки карандаш, разлиновал правую — белую, в отличие от левой, черной — сторону.
«Чтоб у меня была какая-то точка отсчета. Это начало. Начало нельзя испортить. Начала священны либо уже по определению несут в себе ложь. Это сказал Ханно. И вот я веду розыск у себя внутри, я готов быть до конца честным перед собой, и я пишу: сегодня 5 ноября 1938 года. Мне пятнадцать лет. И у меня беда. Я напустил в кровать. Не понимаю, в чем дело. Я — жалкий ссун. Мне стыдно. А отец? Могу ли я по-прежнему его любить? Не должен ли я презирать его, как презираю самого себя? Беспомощная плоть на дне ванны — и это мой отец?
С тех пор я многое вижу по-другому.
Кровать у меня теперь сухая, отец снова сильный, и, однако, я понимаю теперь, что предоставлен самому себе. Шаде советовал читать поэтов, коль скоро мне понадобятся товарищи по несчастью. Так я и поступаю уже довольно долгое время, советуюсь с Шаде и с Ханно и читаю то из великого, что попадется мне на мушку. Но дело не только в человеке, живущем внутри меня, дело еще и в Ханно. Он читает и пишет, и даже будь я о двух головах, вторая голова не сумела бы постичь и охватить все то, что успевает продумать единственная голова Ханно. Признаюсь, я куда как охотно, пусть даже задыхаясь, читал и писал бы вслед за ним».
Генрих получил повышение, он стал штурмфюрером в СА, с тремя звездочками. Это поднимало его над происхождением на то дерево, которое тридцать лет назад было для него уготовано. Он забыл про свои стесненные обстоятельства и с того дня начал держаться очень прямо, два раз в неделю, надев форму, ходил на собрания и был там не из последних. По всякому удобному поводу, во всякий праздник он носил свою форму с тремя звездами и скрипучие сапоги, голову держал высоко и выпячивал свой мощный подбородок. Но по-прежнему раз в неделю он посещал певческий союз, после чего неизменно утверждал, будто пение прекраснее всего, что есть на Божьем свете.
Как-то утром, в ноябре, Рейнгольд вышел из дому в шесть утра, чтобы успеть пораньше в спортзал, и на лестнице ему встретился их сосед, господин Герц, которого уводили два каких-то человека. Руки господин Герц держал за спиной, а сам смотрел в землю, словно стыдился какого-то греха, на последней ступеньке он обернулся и сказал:
— Пожалуйста, господин Рейнгольд, позаботьтесь о Дружке.
Герц сказал «господин Рейнгольд», первый раз обратившись к нему на «вы», и голос его прозвучал, словно ломающийся голос подростка, такой голос был и у Рейнгольда — высокий и низкий