* * *
В январе у них в доме объявилась Эмма Цохер из Шлюхтерна. Союз женщин рейха обязал Магду Фишер принять ее на год в семью, чтобы научить стряпать, стирать и убирать квартиру. Эмма Цохер заняла комнату на чердаке.
Там стоял комод, в котором мать, сколько Рейнгольд себя помнил, хранила под замком рождественские коржики. Но поскольку он вместе с братом регулярно наведывался в эту комнату, коржики, которые, начиная с Рождества, подавали на стол каждый день и которых по расчетам должно было хватить до Пасхи, кончались обычно уже в январе. Братья обнаружили, что можно вытащить верхний ящик и через проем проникнуть в запертый нижний, туда, где хранились коржики, еще они научились держать себя в руках, то есть набирать за одну ходку не больше чем две пригоршни и не чаще чем один раз в день подниматься по скрипучим ступеням, мимо дверей фрау Цопф, мимо дверей господина Герид, в квартиру которого вселились теперь какие-то чужие женщины, грубоватые, сестры, может быть, никто в доме ничего про них не знал, а еще ребята научились сидеть с вытянутым лицом, когда мать удивлялась, как это получается, что, хотя она каждый год печет все больше и больше, в конце января на дне запертого ящика остаются лишь жалкие крошки.
Лет Эмме Цохер было семнадцать, у нее были длинные косы, и ходила она в толстых вязаных чулках, и Рейнгольду, когда он думал о ней, пришло на ум слово «расторопная», а почему — он и сам не знал.
Когда Рейнгольд в очередной раз поднялся на чердак, зная, что Эмма Цохер пошла за покупками, то обнаружил, что дверь не заперта. Он привычно выдвинул верхний ящик комода и увидел в нем белье Эммы Цохер.
Рейнгольд весь затрепетал, запустил руки в мягкую ткань, понюхал, запустил руки еще глубже, тупо уставился в ящик, словно под стопками белья могло отыскаться еще что-нибудь эдакое, допустим, что-нибудь из плоти и крови, но сумел овладеть собой, задвинул ящик, про коржики и думать забыл и помчался вниз, прочь из дома, бегом к школе. Там он пошел в спортивный зал и чуть ли не до обморока делал всякие упражнения на перекладине и брусьях.
За ужином Рейнгольд не мог поднять глаза на Эмму Цохер. Он убежал к себе в комнату, сидел там, ощущая свое ничтожество и свое величие, и записывал в свой дневник: «У меня тяжелая голова, моя голова одурманена. Вот каков я! Пусть и сердце у меня как-то провисло, ибо оно привязано к Ханно, но сейчас со мной произошло что-то новое, непривычное. На какое-то мгновение во мне угнездилось нечто новое и перелилось через край. Причем по чистой случайности. Так человек вдет на поводу у случая, и плутает по этой земле, и допускает в себя мысли, которые в конце концов просто-напросто греховны. И вот я держал в руках белье женщины!
Но суть ее души — она-то что собой представляет? И вообще, есть ли у нее душа? Если ей не надо подсоблять матери, она весь день сидит у себя в комнате, читает романы с продолжением и пялится в окно, словно ей необходимо ощутить себя снаружи, потому что внутри она пуста. И симпатии она у меня не вызывает.
Ну хорошо, положим, я и есть мир для себя, но ведь и она тоже мир для себя, впрочем, ее ли это мир? Представления об этом у меня самые скептические. И однако это внутренне влечет меня, чувственное восприятие ее и запретное в этом чувстве, а мое чувство делает новым все вокруг меня. Но если даже мужчину и в самом деле влечет к женщине, то уж лучше я приберегу себя для единственного. Для чистого.
Будь добрым и будь смышленым, уговариваю я самого себя, а моя фантазия тем временем бушует и увлекает меня.
Сегодня вечером на кухне, когда я сидел против нее, в голове у меня стоял шум и лицо мое пылало. Я ушел к себе и там погрузился в молчание, дабы ожили во мне тайные мысли. На это у меня ушел целый час тишины, а потом уже, когда я хотел устремиться мыслями к Шаде, прилетел мотылек, и тут я невольно рассмеялся, я принял его за эманацию моего друга, который опустился на абажур ночничка и навострил уши, конечно, если допустить, что у мотыльков есть уши.
Шаде, могила у тебя уже старая — вот что я хотел тебе сказать, земля уже привыкла покрывать тебя, она уже осела на глубину твоего погружения. Понимаешь, Шаде, тайная мысль заключается в том, что жизнь естественна, а смерть враждебна естеству, вот почему я в тебя больше и не верю — и в то же время верю. Наши миры дрейфуют прочь друг от друга, потому что твое Сейчас миновало, мое же пылает и полно желаний. Но вот женщины, скажи-ка, Шаде, что мне делать с женщинами?
Ханно почти так же далек от меня, как далек и ты, разве что о тебе я могу не тревожиться, а Ханно расписывает мои страхи кровью. Ну и хватит на сегодня, друг мой, потому что сейчас я зароюсь в свою постель, чтобы обрести защиту от самого себя.
„Для женщин учение — это игра, а умение — это спектакль. Знание для них подобно маленькому, порхающему чувству, а мудрость для них игрушка, юла, своим гудением она вторгается к ним в мозг и моментально повергает их в ужасное настроение“, — так говорил учитель химии утром на уроке мировоззрения».
И Рейнгольд был вполне с ним согласен, хотя он сделал бы исключение: Магда, например, а может, и девушка по имени Мехтхильд.
В воскресенье за обедом Эмма Цохер, как обычно, сидела за общим столом. Рейнгольд глядел на нее и заметил, что, разевая рот, чтобы впустить туда ложку или вилку, она высовывает язык. Язык у нее был длинный и розовый. Это вызывало у него досаду, приводило в ярость, которая все нарастала с каждым очередным проглоченным куском.
«Она выглядит глупо, как животное, — записал он потом в свой дневник. — И как только может