Все знают, что кроме улиток нужны ещё склизкие тёмно-зелёные травы с дальней части поля: они растут под водой, а если нагреть их — буреют. Травы эти сушат на солнце, жгут до золы, перетирают. Улиток нужно взять — видимо-невидимо, все их из панцирей выковырять, обрезать лишки, кинуть в стеклянный чан. В тот же чан надобно всыпать травной золы и влить едкой кали, но никто не знает, сколько в точности; ещё старик Паках в тот чан плевал, читал над ним слова и заливал что-то из крошечной бутылочки, а потом выставлял на солнце и подкладывал к чану с разных боков бурдюки с горячей водой, прислюнявливая палец и оценивая, чтоб чан не остыл и не перегрелся. Так он чародействовал над чаном, пока в нём не появлялась желтовая мутная водица, и если в той водице искупать ткань, а затем высушить, она становилась чудесного цвета, насыщенного, яркого, будто спелые ягоды, — но никакими ягодами так не скрасить материи.
Паках научил крашению своих сыновей, и весь посёлок трудился на пурпурных полях и благоденствовал. А потом пришли чужаки, которым не терпелось завладеть драгоценными тканями. Пришли с мечом и горящими стрелами, много домов пожгли, многих местных убили. Пакаха и его сыновей то били, терзали и резали ножом, то манили сладким будущим и большими деньгами. Вот только все они выбрали умереть, но не открыть чужакам рецепта.
Наверное, это Паках и лежит на крыльце своей мастерской.
С тех пор в посёлке печалей больше, чем радостей, и пурпур в нём больше варить не умеют.
— Давно это было? — спрашиваю.
И мужик цокает:
— Лет надцать.
— И за все надцать лет вы тела не прибрали?
Мужик поджимает губы, хмурится и цедит:
— Не надо было — вот и не прибирали.
Смотрит он всё куда-то мимо. Я знаю такой взгляд: с таким дядька Жор рассказывал тётке Катке, будто её одну любит и по гроб жизни ей верен, а что его с чужой женой видали — так то всё враки. Тётка Катка кивала, кивала, а потом кааак врежет ему по лицу прихватом! Вот и мне сейчас так же хочется, и чтобы искры из глаз.
Потому что много всего шептали в нашей заимке о силах, а ещё больше рассказал мне Чигирь, и по всему выходит, что не бывает такого, чтобы «было не надо». Где лежит непокойное тело, там сквозняк с другой стороны свищет. Там людям чудится дурное, там клубятся в тенях страхи, туда приходит мелкая и большая нечисть, там собираются болезни и беды. А если всё это длится уж очень долго, тогда к людям приходит сама Недоля, и от её ласкового взгляда нигде не спрятаться, не скрыться.
Всё то, что он мне про дурное место говорил, всё это — поэтому. И я говорю:
— Надо. Надо прибрать. Вот прямо сегодня соберите людей, возьмите косы, лопаты, вилы. Мастерскую, поля, луг и всю округу — всё пересмотреть надо, мертвецов собрать, положить на ткань, отпеть…
Мужик так и смотрит мимо, пока я распинаюсь, как правильно проводить мертвеца, чтобы точно ушёл, куда отправили. А потом говорит мне важно:
— С глазами разобраться. Сколько будет стоить?
Я теряюсь.
— Похороним всех, — неуверенно повторяю я. — Потом схожу, выгоню, что останется… пяток серебром это будет стоить.
— Нет. С глазами сейчас порешим, а дальше уже мы сами. Так сколько?
Чигирь гадливо каркает, мог бы — сплюнул, наверное.
— Сперва похороним…
— С вас глаза. Сегодня! А другое всё — наше дело.
— Но они же вернутся! Не глаза, так другое. Если дверь не закрыть, в неё так и будет раз за разом сочиться нечистое. Сейчас хоть глаза, они пока хоть не кусаются. А упыри если? А если стрига?
— Ведуна позовём, — отмахивается мужик. — Много вас развелось на наших дорогах, зови — не хочу.
И я вдруг — будто водой окатило — понимаю: не может быть, чтобы все «надцать лет» здесь впервые завелось что-нибудь такое нечистое, чтобы пришлось звать ведуна. Годами в пурпурном поле гниют тела, годами белеет на крыльце скелет замученного мастера, и с каждым годом всё больше и больше пахнет в посёлке навью. Ко мне с глазами пришли, а до этого уже много раз к другим ведунам обращались. И что же это — все они соглашались разобраться с нечистью, но никто не заставил похоронить тех, за кем она является?
«Вам же и выгодно, — читается в наглых глазах мужика. — Раз за разом новая работа.»
Гадость какая. Отец Волхвов, какая гадость!
— Сперва похороним, — настаиваю я, — и тогда за пяток серебра всё порешу. А другим порядком вдвое… нет, втрое дороже! И как приедет из скита волхв, он…
— Вы волхвом меня не пугайте. Пятнадцать? Вот и дело. Как закончите, приходите за деньгами. А если вам так не нравится, так вас никто и не держит.
Он сидит напротив, большой, важный, весь седой, но ещё крепкий. Борода нестриженая, одежда простая, а пояс — богатый, тёмно-синий с переливом, может быть даже, тем самым пурпуром крашенный. А поверх вышиты петухи, цветастые и такие же наглые, как и сам этот мужик.
Это же — его посёлок! Его люди, его мёртвые! Как же можно, как же можно, чтобы… И ведуны! Все те ведуны, что до меня сюда приходили, — как же так так вышло, что и они ничего не поменяли? Согласились, работу сделали, да и пошли?
Никакой злости во мне не хватает. Она разбивается о чужое упрямство и узколобие, разлетается осколками, и вместе с ней из глаз брызжут обидные, бессильные слёзы. Я, может, не хочу больше становиться дурнее и хуже! Я, может…
— Дело или пойдёте? — спрашивает мужик свысока.
Волосы мои сереют. Я прячу слёзы и сама себя ненавижу, но отвечаю всё-таки:
— Дело.
✾ ✾ ✾
— Ну, не реви, — увещевает грач и всё пытается заглянуть мне в лицо так и эдак, но я закрываюсь от него, отворачиваюсь. — Ты чего ревёшь? Людей будто не знаешь. Такие они, люди. Всегда такие, чего удивляться?
Я всхлипываю придушённо, а грач ругается по-птичьи.
— Это всё человечья природа. Им Отца Волхвов не бояться, вот они и различают дурное от хорошего так, как им