Много всего пригодится ведьме, чтобы сражаться с нечистью. У меня и четверти нет от того, что нужно, но Чигирь всё равно говорит: главное, мол, все правильные слова знать. А словам он меня хорошо научил, они у меня всё равно что калёным железом в памяти выжжены.
Я зажигаю пару лучин и платок, шепчу заговор и становлюсь невидимкой. А потом беру серебряную спицу, сжимаю её в кулаке покрепче и отправляюсь к полям.
У посёлка есть свет от окон и фонаря при колодце, а на дороге уже такая темень, что ни зги не видно. Ночь облачная, даже луна спряталась — не найти. Но я умею теперь шепнуть такое, чтобы мои глаза видели ясно.
И всё равно жутковато это, идти в одиночку вдоль луга с неотпетыми мёртвыми.
— Чего трясёшься? — гаркает Чигирь. — Тьфу, девчонка!
— Сам ты… дурак!
— Я, в отличие от тебя, учёный! Я своего первого гуля в десять лет упокоил и не трясся, как банный лист, чтоб ты знала.
— Бе-бе-бе, — бурчу на него я.
У поворота я замедляюсь, шикаю на грача, всматриваюсь. У полуразвалившейся мастерской — то ли холм вырос, то ли…
Холм шевелится, и я сжимаю спицу двумя руками. Не холм это, конечно, а чья-то фигура. В два человеческих роста высотой, бесформенная, кривая, вся будто ворох ветхих тряпок. Существо рассматривает что-то у себя в руке, а потом оборачивается — и я вижу его глаза.
Два глаза, голубые-голубые. Вытянутые в стороны, совершенно одинаковые, с круглым зрачком. Не очень и большие, но такие яркие, что нельзя их не заметить и не запомнить нельзя.
Несколько мгновений существо смотрит будто прямо на меня. Но на мне заговор, и меня ему видеть невозможно. Тук, тук — это пугано стучит моё сердце, а потом существо отворачивается.
Грач легонько щипает меня за ухо, но я и без него знаю, что делать дальше. Иду медленно, ступаю тихо, и русалочьи туфельки будто сами собой сжирают звук моих шагов. С каждым биением сердца существо всё ближе, и ещё немного, и ещё чуть-чуть.
Оно стоит у ворот старой мастерской. Высокое, косматое. Тело худое, в драные полотна замотанное, одна нога короче другой, а руки до самой земли: мне видно только правую, на ней шесть пальцев, из них два больших, и каждый из шести кончается крючковатыми жёлтыми ногтями. Голова огромная, почти на треть тела, и на ней — волосы. Топорщатся, точно проволока, из них ветки торчат, а в глубине копны возится кто-то, будто внутри сплела гнездо птица.
Существо вздыхает, протяжно и с присвистом. Кажется, оно любуется чем-то и никак не может налюбоваться. Я подхожу ещё немного ближе, сжимаю в руке спицу, а слова заговора уже жгут язык, когда существо оборачивается.
— Уходи, — заполошно говорит грач, больше не скрываясь. — Беги отсюда, Нейчутка!
Он снимается с моего плеча, хлопает крыльями, налетает на меня, отталкивает. Кричит что-то, но я не слушаю и не двигаюсь с места. Что толку бежать, если у неё ноги вдвое длиннее моих?
На огромом лице у неё оскал, а глаз только один, посередине, вместо носа, и с мою голову размером. Глаз светится ярче любой свечи. А в руках она держит зеркало, и в этом зеркале глаз отражается, и оттого кажется, что их два.
— Лихо, — выдыхаю я.
— Здравствуй, — скрипит одноглазое Лихо. И машет на грача: — А ты замолчи, глупый мальчишка!
Грач давится карканьем, кружит над нами, кружит, будто хочет улететь куда-нибудь от нас подальше. Но потом садится всё же на моё плечо.
Лихо кладёт зеркало на землю, переступает немного, складывает руки на груди.
— Убери, — говорит, — зубочистку.
Я вспыхиваю, а потом кое-как затыкаю серебряную спицу за пояс и обвязываю рукоять шнурком от мешка с полынью. Лихо — не простая нечисть; хотя в скитах это никому не нравится, говорят, будто Лихо, а вместе с ней Доля и Недоля, Болезнь и Беда, Печаль и сама Смерть — все они Отцу Волхвов младшие сёстры. Для всякого встречного выглядят они по-разному, за каждой тянется невидимая пелена, и из-за неё сами судьбы человеческие меняются. А убить их никак нельзя, да и отвадить можно, только предложив хороший откуп. Гневить же сестёр не стоит: разозлившись, любая может одним движением положить целую воинскую рать.
А приходят они неслышно, будто крадутся. Годы можно прожить в страданиях и не знать, что рядом с тобой поселилась Печаль.
— Чего явилась? — спрашивает Лихо, и я отмираю.
— Простите уж, — кланяюсь, — что побеспокоила. Местные видели в поле глаза, вот и попросили меня посмотреть. А вы… живёте здесь?
Лихо смотрит на меня, а потом наклоняется и поднимает зеркало. Оно круглое, большое, новое, лишь по одному краю поползла пятнами ржавчина. Лихо глядится в зеркало, и на мгновение мне снова кажется, будто глаз у неё два.
Дальше Лихо говорит, на меня не отвлекаясь.
— Мало стало брошенных мельниц, мало тонких мест, мало стало лишнего. Вот и живём теперь, где получится и как придётся, что бы не здесь? Хорошее дело Лиху жить рядом с лихими людями. Что мёртвые беспокойные да плачутся, так то Лиху песня. А ты, коль пришла… ты, коль пришла, отдай мне глаз.
— Г-глаз?
— У всех тварей по два глаза, и у людей по два, и половина из них для лихости, половина для Лиха, половина лишняя, лишняя, лишняя!
Грач вжимается в моё плечо, я облизываю пересохшие губы, и Лихо тянет ко мне руку, длинную руку с крючковатыми ногтями… а я вдруг вспоминаю.
— Возьмите, — говорю я и складываю ладони лодочкой, — есть у меня лишний глаз, косой и невидящий. Зятя моего дядька отдал, а я взяла. Он… лишний.
Шесть пальцев хватают с моей ладони воздух, а потом Лихо подносит руку ко рту и проглатывает. Её отражение вздрагивает, плывёт, и глаз в нём становится вдруг два: один огромный и голубой, а другой — косой, слепой, мелкий.
— Где-то убыло, где-то прибыло… — бормочет Лихо, — чего-то лишился, что-то нашёл… Одному негожее, другому пригожее… А ты лишняя, и я лишняя, мы лишние, лишние, лишние!
Я отступаю на шаг. А потом ещё на шаг, и ещё, и ещё на один. Лихо любуется собой в зеркале, крутится так и эдак и что-то бормочет. По загривку холод, по