Он редко теперь мне приказывает, и ругается на меня редко. Но иногда, может быть, нужно, чтобы кто-нибудь налетел вот так со стороны, кипучий и деятельный. И, пока Чигирь раздражённо на меня зыркает, я кое-как собираю себя с земли, отряхиваюсь, ищу свои следы.
Лес здесь старый, дикий. Это значит — устроен он совсем не так, как думают люди. Деревья здесь танцуют, меняются местами, путают в себе и водят хороводами. Сама бы я, может, и не заблудилась, но выходила отсюда долго, и лес одарил бы меня напоследок тумаками и царапинами от веток.
Но Чигирь меня немного умнее, оставил здесь и там едва ощутимые знаки из пролитой силы, а кое-где даже воткнул в кору собственные мелкие перья. По ним мы и выходим, как по ниточке, на тропу.
— А ты… ты поговорил с ними? С семьёй, с Ладылем?
— К лешему их послал, да и всё, — хорохорится Чигирь.
Он может, я знаю. Надо было мне… остаться. Это моя работа, моя обязанность, но даже на это во мне не хватило сил и души.
— Ты дурь эту всякую из головы выкинь, — ворчит на меня Чигирь. — Поговорил я с ними. Ну, конечно, поговорил.
✾ ✾ ✾
— Ты скажи мне… вот я — выросла?
— Ввысь-то?
— Ну ты же понимаешь.
Чигирь ухмыляется одной половиной лица.
В доме разбитый солнечными отсветами сумрак, а лучин я не зажигаю, и мы сидим с ним так, в полутьме, я на табурете, он на краешке стола. А между нами стоит, поблескивая, зеркало.
Себя я в нём не вижу, и это к лучшему. А Чигирь отражается в нём человеком, бледнокожим молодым мужчиной с едва заметной щетиной и горькими складочками в уголках губ.
Мы разговариваем с ним так иногда, через зеркало. Чигирь, я знаю, и любит эти разговоры, и не любит. Любит — за возможность снова почувствовать себя чем-то большим, чем говорящая птица. Не любит — за то же самое.
Я… я, наверное, больше люблю. Зеркало уравнивает нас, делает до странного похожими. Так я особенно остро чувствую своё неодиночество, а это, как ни крути, даже для живущей дорогами ведьмы важное чувство.
— Ну, выросла, чего уж, — ворчит Чигирь и неловко отводит глаза.
Гадости ему говорить легко, он хорохорится сразу, язвит, воображает из себя всякое. А если говорит что-то хорошее, честное, то сразу теряется, становится на вид на пару лет моложе и делается какой-то ранимый, человечный.
Я давно думаю, что вся его злоба — не от несчастья даже, а от нелепого убеждения, что иначе он покажется слабым, а слабым быть никак нельзя. И оттого ценю все те моменты, когда он всё-таки это в себе перебарывает.
— Была дура дурой, — продолжает Чигирь, прищуриваясь, — а сейчас, ну, ничего такая. Есть в тебе кой-какой потенциал.
— Опять ты плохими словами ругаешься…
— Да это хорошее слово! Потенциал — это…
Он мотает головой из стороны в сторону, взъерошивает волосы ладонью. Они у него чёрные и длиннее, чем положено носить мужчине.
— Матушка сказала тогда: мол, чтобы перестать быть откупным дитя, надо всего-то вырасти. А я ведь выросла, вроде как, да? И всё равно… не работает это.
— Да почему не работает?
— Мне ведь столько всего дали! Надо мной тот ведун прочёл слова, взял меня за руку, повёл по дворам, и они мне все, все-все, кто был в заимке, совали в ладони то, что не нравится. Косой глаз, пустоцветство, хромоту, простуды, визгливый голос. Но это всё ладно, это всё внешнее, оно схоронено в зеркале, с этим нетрудно бороться. Но там ведь… там ведь и другое было. Дурной нрав, жестокосердие, тяга к браге, мздоимство, ложь. Много… всякого. В людях так много дурного…
Чигирь надо мной не смеётся. Только смотрит из зеркала серьёзно, глаза в глаза.
— Я всё это несу в себе, — через силу говорю я. — Всё ещё несу, понимаешь? Я вроде бы выросла, а оно всё ещё со мной. Оно теперь навсегда во мне. В меня вложили всякое, поломали, сделали… по своему образу и подобию. Как Отец Волхвов, когда создавал силы. Ой, это кощунство, да? Ты как волхв скажи.
— Какой из меня волхв? У меня и имя есть.
— Почти волхв… Ещё бы чуть-чуть, и у тебя был бы чарованный камень вместо имени.
— Ну, был бы. Но нет. Нейчутка, ты ерунду какую-то говоришь, как по мне. Пусть даже ты из дома унесла одно только плохое, это же не значит, что в тебе только оно и есть?
Он улыбается мне, и я тяну руку, чтобы коснуться пальцами его пальцев, но натыкаюсь только на перья. Чигирь вздрагивает, и глаза у него сразу делаются больные.
— Извини, извини. Просто… Жатка, она ведь… из-за меня. Если бы не я…
— Ты погоди вот тут. Почему это — из-за тебя?
— Она пришла ко мне, а я…
— А ты берёшь на себя слишком много. Если это и говорит в тебе порок, то другой: не жестокосердие, а вера в собственное могущество. С чего бы ты виновата?
— Если бы я по-другому сказала, она бы не…
— Ты путаешь, — Чигирь качает головой. — Ты путаешь вину и ответственность. Иногда одно случайное движение может много к чему привести. Сказал неосторожное слово, а его подслушали силы и сделали страшным проклятием. Есть твоё действие, есть его последствие. Это ответственность. Но это… не всегда про вину, понимаешь? Ты коришь себя за то, что ты не Отец Волхвов и не знала всё наперёд. Но разве это твоя вина?
— Это тебя волхвы такому научили?
Чигирь морщится.
— Волхвы по-другому учат.
— Вот и я помню, что по-другому…
Учение волхвов часто бывает жестоко. В нём ты повинен, кажется, в том, что родился, и за одно это должен по гроб жизни просить прощения.
А в словах Чигиря что-то есть. Это волхвам, может быть, легко винить всех вокруг во всём подряд, а мне трудно. И всех тех людей, что насовали мне в руки дурного, я и хочу назвать виноватыми — и не могу: это ведь