Вы, соответственно, в противовес системной теории, полагаете, что коллективное самовлияние на условия нашего общественного бытия не только возможно, но и необходимо. Но способна ли критическая общественная теория, стремящаяся к тому же сделаться теорией модерна, полностью обойтись без философии истории?
Мое поколение после всех потрясений цивилизационного разлома дважды получило в этом плане исторический опыт. Несмотря на разочарование в далекоидущих политических проектах, мы узнали все-таки (имели возможность узнать, как стоило бы говорить сегодня), что воссоздание обществ, разрушенных войной, в капиталистических демократиях при условиях системной конкуренции вполне может сочетаться со строительством социального государства. Затем, под конец холодной войны, мы поняли, что капитализм, если он утвердился по всему миру, уже невозможно революционизировать в марксистском духе. Отныне его деструктивные силы укрощать можно только изнутри. Все варианты марксистской философии истории, процветшие в двадцатые и тридцатые годы XX века, после двух этих ударов откровенно сдулись: причем это касается не только бездумной догматики из советской школы марксизма, но и вдохновенных проектов с позитивными и негативными утопиями в стиле Блоха или Беньямина. Даже теории тоталитаризма (поначалу служившие для всех уроком), выдвинутые у Хоркхаймера и Адорно, у Ханны Арендт, Франца Неймана или Эрнста Френкеля, – эмигрантов, проработавших свой опыт фашизма и сталинизма, – утратили постепенно свою эпохально-диагностическую силу. Западный марксизм оставался продуктивным вплоть до восьмидесятых годов, а затем его политический импульс воспринять можно было только в общественно-теоретическом приложении, не оставлявшем уже никаких лазеек в духе философии истории. Я, во всяком случае, не усматриваю в человеческой истории никакой «цели природы», никакой невидимой направляющей руки.
В каком тогда смысле Вашу общественную теорию вообще можно называть марксистской?
Критическая общественная теория, если включать в нее и Поллока, с одной стороны, и Неймана с Кирххаймером – с другой, – явление далеко не монолитное. Это был недогматический и нефункционалистский вариант западного марксизма, и, в отличие от варианта ортодоксального, он не подразумевал никакого антагонизма с «буржуазной» наукой. Хоркхаймер изначально стремился к безусловной теоретической переработке всех важнейших достижений в области экономики, общественных и гуманитарных наук. Но во всех версиях критическая теория сохраняла свое рационально-теоретическое ядро, с которым я тоже снова и снова соотносился. Лично меня – если вы вписываете мои работы в эту традицию – особенно интересовал следующий вопрос: как обособить социально-эволюционный фон исторического материализма от посылок философии истории, пусть даже скрытых и замалчиваемых. Той же линии, grosso modo, я придерживаюсь и теперь. Общественно-теоретический план «Тоже истории философии» структурирован в том числе и через мои ранние наработки, изложенные в соответствующих статьях из книги «К реконструкции исторического материализма». Несколько позже (в «Проблемах легитимации») мы с Клаусом Оффе представили, в общем виде, основы теории капитализма; в «Теории коммуникативного действия» я значительно продвинулся по этой части, но теперь уже на базе философии языка, вновь разработанной за это время. Так что в историческом чередовании «системы» и «жизненного мира» отражается само эволюционное взаимодействие системных процессов адаптации и социокультурных процессов обучения. Эта теория, которую я в одном аспекте еще дополнил в титульной статье из «Новой необозримости» [6], все еще задумывалась с верой в преобразующие «противоречия» внутри капиталистических обществ, хотя государство и культура уже приобрели к тому времени собственный вес по отношению к стоимости капитала и ее динамическому возрастанию. Но как только был пройден рубеж 1989–1990 годов, я пришел к уже упомянутым выводам и открыто провозгласил: «преодолеть» капиталистические кризисы (что бы ни значила подобная трансформация!), которые к тому времени приобрели экологические масштабы, можно отныне только «изнутри», силой социальных движений и демократически организованного сопротивления. Такой пересмотр взглядов дался мне без особого труда, поскольку революционных общественных изменений я в любом случае никогда в своей жизни не ожидал. Тем самым, как бы то ни было, прояснилось само смещение акцентов: от саморегулирующего капитализма, достигшего при этом своих экологических границ, – к государственному интервенционизму, зависящему от демократического волеобразования; Алессандро Пинцани очень точно рассмотрел эту перемену в моих аналитических установках, с явностью проявившуюся в «Фактичности и значимости» [7]. В своих публичных высказываниях о политическом объединении Европы, о международной политике в целом, а также об идее политически организованного мирового сообщества я отныне рассматривал капиталистическую динамику только как критический вызов перед надлежащими политическими интервенциями. После ухода из Штарнберга тематический фокус в моей научной работе и без того сместился, опять же, с социологии на философию, так что этот момент можно в какой-то мере объяснить биографическими случайностями.
Какие практические выводы следуют за этой ревизией взглядов, о которой Вы сейчас рассказали?
Сегодня, перед лицом всеподавляющего политического регресса, уже сложно это повторять, но в философском смысле суть остается прежней: мы должны сами взять себя в руки! С точки зрения радикального реформизма – а я всегда стоял на его стороне – чем пессимистичнее оценивается сложившаяся ситуация, тем более волюнтаристский на нее предполагается ответ.
А как Вы оцениваете сложившуюся ситуацию?
Что касается программ сопротивления и противодействия капиталистическому кризису с его хорошо известным сценарием и давно ожидаемыми опасностями, – по этой части мало что изменилось. Хотя из‑за бурных экологических потрясений некоторые акценты сейчас сместились. Еще недавно мы и представить себе не могли (да и не хотели представлять!), что климатическая повестка, которую уже невозможно откладывать на потом, отойдет в наших краях на второй план, уступив место новым военным действиям. Сознание наших политических элит все больше и больше погружается в логику войны, что меня крайне беспокоит. Надвигается тень возвращающегося Трампа, и на Мюнхенской конференции по безопасности в этом году царило какое-то лихорадочное настроение: в каком-то смысле это напоминало даже прожектерские фантазии 1914 года, уже наливавшегося мировой войной. Запад, разумеется, с полным основанием поддержал Украину против кровопролитного российского вторжения, нарушающего все нормы международного права, – поддержал деньгами, логистикой и оружием, чтобы в долгосрочной перспективе обеспечить само существование украинского государства. Я ни в коем случае не критикую поддержку этой нации, «запоздало» сплотившейся прямо на наших глазах: такая поддержка и юридически допустима, и политически необходима; нет, я обращаюсь против недальновидности бесконцептуального Запада: нам остро не хватает собственной (и своевременной!) инициативы перед лицом варварства и войны, зашедшей уже в тупик, не имеющей никаких перспектив – и все равно длящейся; Запад, кстати, отчасти тоже несет ответственность за ее бесконечное затягивание. Теперь долгосрочная судьба Украины целиком зависит от исхода американских выборов; надеюсь, Украина на это время продержится.
Что это означает для Германии?
В немецкой реакции на незаконное вторжение в Украину меня с самого начала кое-что встревожило: не само, разумеется, спонтанное и решительное выступление против жестокого агрессора, а скорее очень быстрый и очень затяжной риторический откат к воинственному менталитету. Меня поразило, как в прессе и в политических элитах мгновенно рассыпались все подходы и представления, которые с большим трудом складывались после Второй мировой войны. Еще меня раздражало улюлюканье со стороны зевак; притом готовность к самозащите у молодого поколения