Два разреза от стилета и третий, более широкий, от его троакара, были чистыми. Абсолютно чистыми. Края ран оставались спокойными, бледно-розовыми, уже стягиваясь тончайшей, едва заметной пленкой новой кожи. Ни отека, ни покраснения, ни малейшего намека на нагноение. Раны напоминали чистый хирургический разрез.
— Невозможно… — выдохнул он. Этот шепот он адресовал самому себе. Осторожно, кончиком серебряного зонда, он коснулся кожи вокруг раны. Я поморщился от холодного прикосновения металла. — Нет жара…
Он выпрямился, и его взгляд встретился с моим. В нем был всепоглощающий вопрос: «Как?».
Несмотря на потрясение, рука его потянулась к фаянсовой баночке с панацеей — мазью на основе свинцовых белил, камфоры и свиного жира. Стандартное средство, призванное «смягчить края и ускорить созревание гноя». Старый рефлекс, вбитый годами практики.
— Доктор, не нужно, — мой голос был слаб.
Замерев, он посмотрел на свою мазь, потом на мою чистую рану. В его глазах боролся многолетний опыт с тем невозможным фактом, что лежал перед ним.
— Но… края нужно смягчить, — растерянно пробормотал он. — Иначе кожа стянется, зарубцуется, и если внутри осталась дурная материя, она будет заперта…
— Доктор, вы видите? — я говорил, как учитель, объясняющий сложное место ученику. — Внутри нет дурной материи. Мы не дали ей завестись. Тело лечит себя само, и наша задача — не мешать ему. Любая мазь — это грязь. Пища для той самой гнили, с которой вы так привыкли бороться. Запечатайте рану, и под этой жирной крышкой начнется то, чего вы боитесь больше всего.
Я говорил на его языке, объясняя концепцию асептического заживления на примерах его времени. На его лице отражалась титаническая работа мысли, пытающейся совместить несовместимое.
— Но почему? — вырвалось у него. Это была уже просьба объяснить. — Почему нет гноя? Почему нет горячки? Я видел сотни таких ран. Сотни! И каждая… каждая гноилась. Это закон природы.
— Мы изменили условия, доктор. И получили другой результат.
Он опустился на стул у кровати, вся его поза выражала крайнюю степень умственного истощения. Хирург, спасший меня, сидел передо мной, как студент на экзамене, и ждал ответа.
— Почему именно соль? — его голос был тихим, пытливым. — Я понимаю, спирт — он прижигает. Но соль… крестьяне солят мясо, чтобы оно не портилось. Но живую плоть?..
— По той же самой причине, доктор. — Я собрался с силами. — Соль вытягивает воду. Не только из мяса, но и из тех невидимых глазу мельчайших семян порчи, что всегда есть в воздухе, на коже, в воде. Лишенные влаги, эти семена не могут прорасти. Солевой раствор создает для них пустыню, где они гибнут.
«Семена порчи» — термин примитивный, но он идеально ложился на теорию миазмов и самозарождения жизни, царившую в головах ученых той эпохи. Я не говорил о микробах. Я говорил на его языке.
— А кипяток? — он подался вперед, его глаза горели. — Вы заставили меня кипятить полотно, пока оно почти не расползлось. Почему?
— По той же причине. Жар убивает эти семена. Так же, как мороз убивает семена растений в поле. Мы не просто моем повязку. Мы ее… стерилизуем. Очищаем огнем и водой.
Он вскочил и принялся расхаживать по комнате. Его мозг, привыкший к вековым догмам, лихорадочно пытался переварить эту новую, еретическую концепцию. Он не был косным невеждой, а настоящим ученым, который перед лицом неопровержимого факта искал теорию. И я ему ее дал. Простую, логичную, укладывающуюся в его мировоззрение.
Резко остановившись у своего столика, он схватил журнал.
— «Теория семян порчи»… — пробормотал он, лихорадочно скрипя пером. — Источник — воздух, вода, немытые руки… Способ уничтожения — жар (кипячение), высушивание (спирт), создание нежизнеспособной среды (соль)…
Он записывал как одержимый. Передо мной сидел мой первый и единственный ученик. Скрипя пером, он зарисовывал вид раны, стараясь передать ее «неестественную» чистоту, фиксировал «рецепт» солевого раствора и пропорции разведения водки. Его интеллектуальная война со мной переросла в научное сотрудничество. Сам того не ведая, он писал первую главу учебника по антисептике, опережая время.
Закончив писать, он поднял на меня глаза.
— Если ваша теория верна… — медленно произнес он, я видел, как в его голове эта мысль обретает форму, — если эти «семена» — причина не только раневой горячки, но и… родильной? И госпитальной лихорадки? Господи…
Он побледнел. Перед его мысленным взором, я был уверен, пронеслись сотни пациентов, чью смерть вызвал не клинок, а этот невидимый враг, которого лекари сами заносили в их тела на своих руках и инструментах. Масштаб открывшейся ему истины был чудовищен.
Он задумчиво закончил перевязку, наложив на рану горячее, дымящееся паром полотно. Его движения были сосредоточены, но в них появилось нечто новое — почти священнодействие. Он больше перевязывал рану, будто совершал ритуал очищения.
Уходя, он остановился в дверях.
— Я вернусь вечером, — сказал он. — Мне нужно будет снова осмотреть… и записать. И принесу вам книги. По работам Левенгука. О его «анималькулях». Возможно, ваши «семена» и его «зверьки» — это одно и то же.
Дверь за ним закрылась. Я остался один. Кажется я стал источником важной революции. Вечером он и правда принес книги. Мы вместе изучали их и я давал пояснения, которые знал. Ведь я не был врачом, я ювелир. Благо, моих знаний достаточно для этого времени. По крайней мере, пока.
Еще несколько дней тянулись, как расплавленный сургуч: медленно и вязко. Мой мир съежился до размеров комнаты, до смены дня и ночи за тяжелыми портьерами, до вкуса воды на пересохших губах. Хотя я уже мог сидеть, опираясь на гору подушек, тело оставалось чужим и непослушным. Слабость ощущалась физическим грузом, давившим на плечи и сковывавшим движения. Мои верные инструменты, мой пропуск в этот мир — руки — предали меня. Пальцы, привыкшие чувствовать сотые доли миллиметра, дрожали от малейшего усилия. Мне можно было уже питаться бульоном и это было безумно вкусно. Потихоньку я шел на поправку.
Бездействие было пыткой. Мозг, освобожденный от борьбы за выживание, требовал работы, сложной задачи. А тело молчало. Эта вынужденная праздность бесила. Я был ювелиром, лишенным рук.
— Ручку, — прохрипел я однажды вечером, когда Элен меняла мне компресс. — Ту, что Кулибин сделал. И бумаги. И доску, чтобы было на что опереть.
Она посмотрела на меня с тревогой.
— Григорий, тебе нужен покой. Доктор Беверлей велел…
— Мне нужна работа, — перебил я. — Иначе я сойду с ума.
Она принесла все, что я просил. Приятная, деловитая тяжесть авторучки в ладони и гладкая, чуть шероховатая поверхность плотной голландской бумаги — эти простые ощущения вернули меня к жизни. Руки дрожали,