— Почему?
На мгновение ей показалось, что он сошел с ума. А он улыбнулся и положил руку ей на колено.
— Не волнуйся. Я хочу, чтобы ты все рассказала. Тебе будет спокойнее.
— Почему? — переспросила она через некоторое время, она была уже почти спокойна. — Я не знаю. Может быть, я слишком молода. Я боюсь. Может быть… Нет, не знаю, правда, не знаю.
— Тот, кто искренне любит, — проговорил тихо учитель, глядя мимо нее, — заслуживает быть искренне любимым. Ты должна это знать. Я хочу сказать, тот, кто искренне любит и искренне любим, должен сделать и этот шаг.
Он замолчал, прикрыл глаза и снова увидел слепого. «Г д е м о я М а г д а л е н ц а?» Несчастная Магдаленца, никогда она не узнает любви… Ему показалось, что слепой — это он сам, а Мария — Магдаленца. Он зажмурился, чтобы прогнать мучительные видения, и сказал:
— Я и твоя покойная мать — мы это знали. Вот почему мы были счастливы. Поэтому и ты — дитя искренней любви.
Она посмотрела на него сначала с удивлением, потом с нежностью. Глаза ее наполнились слезами. «Я должен был ей об этом сказать, — убеждал он себя. — Она ожидала, я буду читать ей проповедь». То, что с Магдаленцей, случилось еще с двумя девушками — их изнасиловали в тюрьме. Весь город знает об этом. На собраниях читали их письма.
Он опустил голову, словно на мгновение углубился в свои мысли, и продолжал:
— Вероятно, я должен был тебе это объяснить. Чтобы ты знала, что думает твой отец о любви. Чтобы ты успокоилась. Чтобы мне доверяла. Люди должны быть детьми любви. Что касается тебя, это так. И люди должны поступать так, чтобы все дети были детьми любви.
Он снова умолк, не глядя ей в глаза. «Пошел проповедовать, — сказал он про себя. — Готово, влез на кафедру». Однако продолжал, потому что надо было продолжать:
— Любовь — это не только слова, поцелуи, цветы, стихи. Любовь — это кровь. Страдания. Мечты. Тоска. Носишь ее в себе, и нет ей конца, ибо она неизбывна. Из нее рождается все великое. — Голос его надломился. Он закашлялся и взглянул ей в лицо. — Я тебе все сказал. Ты уже большая и умная. Ты любишь. Мечтаешь. Тоскуешь. Ты знаешь, что хорошо и что плохо. Наше страшное время не может тебя испортить. Но оно может тебя… может тебя… согнуть.
Про себя он подумал: ее могут погубить. Стоит поймать ее с «Порочевальцем» — ее бросят в тюрьму и… Но он не решился сказать ей об этом.
— Может согнуть, но не испортить, — продолжал он. — Вот что я тебе хотел сказать. Настоящая любовь никого еще не испортила.
Он поднялся.
— Теперь скажи мне по правде, почему он не пришел к нам? Он сам так решил или ты ему что-нибудь сказала? Сказала, что это неудобно или что-нибудь в этом роде?
— Нет. — Она чуть заметно усмехнулась. — Я и не знала ничего, пока мне не сказали.
— Из этого следует, — учитель обрадовался, — что он способен тонко чувствовать, не так ли? И все-таки он мог бы скрываться у нас. Признайся, вы не верили мне?
Мария улыбнулась.
Он отступил к окну и только тут почувствовал, как дрожат его руки от волнения. «Я становлюсь старым. Хоть бы с ними ничего не случилось. Люди — дети любви… Должны быть, должны быть». Она подошла к нему и прижалась к его плечу.
— Спасибо, папа, — сказала она тихо, — я никогда этого не забуду. У тебя большое сердце.
Он усмехнулся горько. Прижался щекой к влажному стеклу. Холод обжег его. Не оборачиваясь, он сказал:
— И ты постарайся отвечать мне тем же.
Каждую ночь я просыпался. Что-то подступало ко мне снаружи, из ночи, что-то — из тьмы внутри меня. Жгучим огнем это «что-то» разливалось по моим жилам — может, потому мне казалось, что в комнате кто-то есть.
В полусне я всматривался в темноту, за окно, где жила ночь. Снова и снова видел я лицо Марии, разделенное светом и тьмой. Каким странно значительным было это мгновение. Я вспомнил ее там, у Любляницы. Две робкие голубки, сказал я про себя, которые всегда прячутся. С тех пор как ко мне впервые заявился Сверчок, время проходило быстро, в заботах. У меня всегда кто-нибудь был. Вечером, когда я оставался один, меня подстерегали мои воспоминания о прошедшем дне, затем, когда все стихало или когда я бог весть почему просыпался посреди ночи, где-то глубоко во мне пробуждалось чувство приниженности, а вслед за тем — стремление истребить его, горячее желание проявить свою волю, свою любовь, чтобы потом можно было сказать: я уже не ребенок, разве я не созрел для жизни, для войны, для всего, что предстоит человеку в жизни? Тигр называл это комплексом неполноценности.
Из тьмы выплывали фигуры знакомых. Они подступали и исчезали без слов, без всякого выражения на лицах. Они двигались, серые, как тени, и почему-то их не становилось меньше. Люди, говорил я себе, мир, человек — все это непостижимо! Я стою перед сфинксом: тело его поглотил красноватый песок пустыни, а взгляд человеческих глаз устремлен в неведомое. Быть может, это и вправду символ материи и духа, животного и человеческого — двух противоположных начал, как объяснял нам учитель истории. И я представлял себе, что я сфинкс с похотливым звериным телом, прикрытым одеждой Анны, с тоскующим взглядом, устремленным во тьму за окном, и я мечтаю, но кто поверит, что именно этой ночью я открыл смысл существования мира, смысл жизни!
Не раз потом вспоминалось мне, как я лежал, кто знает когда, под жердями для просушки снопов вдали от беспокойного города. Я ждал связного, который почему-то запаздывал. Был один из тех дождливых зимних дней, когда человеку хочется убежать от себя самого. Дождь идет, дождь стучит по крыше — по четырехугольным цементным плитам. Изнутри крыша похожа на мостовую — чистая геометрия, которую я наблюдаю снизу, чуть со стороны. Я лежу на сене, от которого пахнет стойлом. Лежу, завернувшись в плащ, и смотрю вверх — на балки, перекладины, колья и доски, на всю эту странную мешанину крестов. Это напомнило мне о покойном Йосипе. Все, что надо мной, как заброшенное кладбище с черными деревянными крестами: одни еще держатся, другие подгнили, искривились, пошатнулись, некоторые уже рухнули. Еще год, еще день — и от них не останется и следа. Мы забудем о них. Так забудут и о нас. Когда-нибудь все будет забыто, все минет.
Когда я теперь оглядываюсь назад, мир кажется мне стоящим на