В конце его биографии принято ставить жирную точку: наконец-то Модильяни нашел себя и выразил себя до конца. А он сгорел на полуслове, его творческий полет оборвался катастрофически, он тоже оказался одним из тех, кто «свое на свете недожил, на земле свое недолюбил» и, главное, недотворил. Даже на основании того, что он сделал неоспоримо совершенно в этот свой один-единственный «период», что продолжает жить для нас еще и сегодня, — кто скажет, куда, в какие новые и, может быть, совершенно неожиданные стороны, в какие неведомые глубины устремился бы этот страстный, тоскующий по какой-то последней, всеисчерпывающей правде талант? Разве только в одном можно не сомневаться — что он не остановился бы на уже им достигнутом.
Вглядимся в него, попробуем вглядеться сквозь неизбежное несовершенство любых книжных репродукций. Неторопливо, один за другим, развернем перед собой эти портреты и рисунки, такие необычные, странные и на первый взгляд монотонные, а потом все сильнее притягивающие к себе каким-то многозначительным внутренним разнообразием, каким-то глубоким, не всегда сразу открывающимся внутренним смыслом. Вас, наверное, поразит, а может быть, и захватит страстная настойчивость этого поэтического языка, и вам не так-то легко будет отделаться от того, что он внушает или неявственно шепчет или подсказывает.
При внимательном вглядывании легко разрушатся первые впечатления одноликости и монотонности этих образов. Чем больше вы всматриваетесь в эти лица и абрисы, тем сильнее вас охватывает ощущение затягивающих глубин, которые таятся то под прозрачно-ясной, то под смещенной, смятой и словно нарочно затуманенной поверхностью изображения. В самой повторности приемов (при ближайшем рассмотрении их окажется не так уж мало) вы ощутите напряженное устремление художника к чему-то самому для него важному и, может быть, самому тайному во всех этих людях. Вы почувствуете, что они выбраны не случайно, что они как будто тянутся к одному и тому же магниту. И, может быть, вам покажется, что все они, оставаясь самими собой, оказались вовлеченными в один и тот же лирический внутренний мир — мир неспокойный, неприбранный, чутко тревожный, полный неразрешенных вопросов и тайной тоски.
Модильяни пишет и рисует почти исключительно одни только портреты. Давно уже сказано, что по-своему психологически «портретны» даже его знаменитые ню, обнаженная натура. В некоторых справочниках и энциклопедиях его так и называют «портретистом», по преимуществу и по призванию. Но что это за странный портретист, который только сам выбирает свои модели и не приемлет никаких заказов, разве что от своего же брата, вольного художника, или от близкого по духу любителя искусства? Да и кто закажет ему свой портрет, если заранее не откажется от всякой надежды на прямое сходство?
Он прирожденный, неисправимый исказитель очевидного и привычного, этот чудак, обрекший себя на вечное искание неожиданных правд. И странное дело: за грубо подчеркнутой условностью нам вдруг может открыться в его полотнах нечто безусловно настоящее, а за намеренным упрощением — нечто жизненно сложное и поэтически возвышенное.
Вот на каком-то портрете — немыслимый стрелообразный нос и неестественно длинная шея, и почему-то нет глаз, нет зрачков, вместо них — как будто ребенком-баловником заштрихованные или закрашенные чем-то голубовато-зеленоватым маленькие овалы. А взгляд есть, и порой очень пристальный; и характер есть, и настроение, и внутренняя своя жизнь, и отношение к окружающей жизни. И даже еще что-то большее иногда: то, что тайно волнует, что наполняет душу самого художника, какими-то неисповедимыми путями связывая его с моделью и диктуя ему непреложность, необходимость, единственность именно этих, а не иных каких-нибудь средств художественного выражения.
На другом портрете, рядом, глаза будут широко раскрыты и предельно выразительны именно в мельчайших подробностях. Зато, может быть, еще явственнее скажется упрощенность палитры, «чрезмерная» определенность или, наоборот, «размытость» линий или еще какая-нибудь «условность». Само по себе для Модильяни это еще ничего не значит — ни в том, ни в другом случае. Это важно только в целом, в поэтическом открытии образа.
А вот рисунок, в котором, кажется, нет ничего законченного, в котором привычное для нашего глаза отсутствует, а неожиданное и необязательное почему-то становится главным. Рисунок, возникший как будто «из ничего», из неуловимостей, из воздуха. Но этот поразительно свободный рисунок у Модильяни не бывает ни причудой, ни смутным небрежным намеком. Он тончайший, но он и определеннейший. В его грамматической недосказанности — почти осязаемая полнота поэтически высказанного, вылившегося образа. И тут, в рисунках, как и в живописных портретах Модильяни, опять только что-то от внешнего сходства с моделью, и тут он сомнительный «портретист», и тут натура преображена властной, к ней прямо не относящейся волей художника, его тайными и нетерпеливыми поисками, нежными или порывистыми касаниями. Словно вглядевшись в того, кто сейчас перед ним, одним махом разделавшись с ним почти в карикатуре или вознеся его почти до символа, он тут же и бросит эту свою модель на непоправимо незаконченном холсте, на полусмятом клочке бумаги, и какая-то сила повлечет его дальше,