Я разнимаю ее руки.
Отступив, она с тревожным недоумением следит за мною… Как хороша она даже теперь, когда в глазах у меня темнеет от возмущения, от неприязни к ней. И я слышу, как глубоко и неровно она дышит, как ее грудь вздымает белую, пригретую телом, ткань.
Выхватив бумаги из кармана, я подношу их ей.
— Может быть, потрудишься объяснить это… все?!.
Она заглядывает на голубой листок, потом в бумагу с предписанием генерала — взять арестанта Панфилова заложником.
— А, вот что… — роняет она негромко, и я вижу у ее рта скорбные, незнакомые мне складочки. — Откуда же это у тебя?
Ее вопрос, произнесенный, как мне почудилось, спокойно, лишает меня сдержанности.
— Не будем тратить времени, Анна… Я знаю все!
Она протягивает ко мне руку, я с отвращением дергаю плечом, отстраняясь.
— Да, я знаю все… Из первоисточника, из личных показаний господина адъютанта!
Она молчит. Затем едва слышно:
— Его… нашли, арестовали?
— Его… не существует больше! — кидаю я в упор ей. — Мерзавец получил свое!
Снова непродолжительное молчание, и я успеваю заметить: на верхней ее губе проступают росою капельки пота.
— Что же… он пытался бежать? — говорит она и, уловив по выражению моего лица ответ на свой вопрос, продолжает: — Ой, неужели ты… позволил себе…
Я не даю ей закончить.
— А что ты, что ты позволила себе? По каким прописям ты действовала? В каком уставе какой партии ты вычитала, будто тебе…
Дрожащей рукою она запахивает полы больничного своего халата, укрывая от меня всё, что перед тем не замечала у себя.
— Никита, опомнись! Ты еще не выслушал меня… Ради ли себя я действовала? Твоя жизнь…
Как и следовало ожидать, защищаясь, она заговорила о том, о чем было бы лучше помолчать.
— Моя жизнь?! — подхватываю я. — К чорту такую жизнь! Я не хочу ее… Не хочу из твоих рук… из таких рук!
Румянец заливает ей лицо, и только между темными сдвинутыми бровями, у переносья, на складках морщин снежно светится белизна.
— Не хочешь? Из моих… рук?
Она роняет это не то с укором, не то с чувством обреченности. Но если ей нечего больше сказать мне, то, значит, все худшее, о чем я подозревал, было с нею, было!
Как у падающего с высоты, у меня перехватывает дыхание. Мне трудно говорить. Стараясь овладеть собою, я беру со стола графин с водою, наливаю в стакан. Зубы цавкают о стекло, вода стекает мне на подбородок, на лацканы пиджака.
— По крайней мере… как это все… могло случиться? — обращаюсь я к ней и вслед, забыв о своем вопросе, задаю новый: — Откуда ты узнала обо мне, о моем аресте?
Она отвечает не сразу, сама перед тем напомнив мне, что я еще не выслушал ее. Что-то мешало теперь ей, и я чувствую, с каким усилием, превозмогая себя, она говорит:
— Адъютант… доставил мне списки арестованных.
— И ты… открыла ему все?
— Ах, ничего я не открывала!
— Но ради чего же он доверился тебе? Не ради же прекрасных глаз твоих?
— Если хочешь — да… ради!
— А! Понимаю…
Она умоляюще подымает на меня глаза:
— Никита! Верь, что я пережила столько… Столько пережила… — В голосе ее слышатся слезы. — Представь себе, в какой обстановке… среди каких людей я находилась… И потом… каждый день приносил ужас… Я знала об арестах, о расстрелах… Тит Шеповал, Сизов, Абдул-Вадут… Многие! И вдруг в списке я нахожу тебя, твое подпольное имя: Панфилов… Нет, нет!.. Я искала Владислава Санто… Но его не было в списках, а твое имя, твое имя… И ты понимаешь — я не могла… сидеть сложа руки, поджидать, когда с тобою… Нет, этого я не могла!
Она снова тянется ко мне, и на расстоянии я ощущаю знакомый, как при мимолетных наших ласках, трепет сильного ее тела.
— Никита, скажи: разве, зная об опасности, которая угрожала бы мне… разве ты остался бы равнодушным… не принял бы мер… не пожелал бы…
Я понял ее. Вместе с тем понял и то, что ей ничего не остается, кроме как пытаться убедить меня в том, в чем нельзя вообще никого убедить.
— Довольно! — останавливаю я ее. — Знай, что никогда… слышишь? никогда, ни при каких условиях, я не позволил бы себе вступать в сделку с врагом, торговать собою!
Краска на ее лице меркнет, на впалых щеках залегает тень. Но она не спускает с меня глаз, суровых, пытливых, как бы процеживающих сквозь холодок мысли всё, что было у меня.
— Торговать… собою… — повторяет она глухо. — Ну, знаешь ли… Впрочем, чего же много ждать от тебя? Такие, как ты, даже в бою… будут… охорашиваться… Знаю, ты и революцию хотел бы видеть… в белых перчатках… с улыбкою невинности на устах…
В неожиданных этих ее словах едкая горечь. Она и не думала защищаться, что-либо отрицать, убеждать меня.
От волнения мой голос хрипл, но я подымаю его до крика, и я тороплюсь опрокинуть на нее все, что накопилось у меня за день. И чем злее, чем неистовей был я, тем ощутимей видел себя потерянным, прибитым, жалким. Но и тут, в скудости, в нищете своей, я винил безотчетно только ее…
Кто поверит, что она, Рудакова, преследовала высокую цель, выполняла какой-то долг… Ложь, выдумка! Она ведь не кинулась спасать одного из многих, стоявших в списках этого гнуса, она спасала меня, человека, которого считала своим, необходимым себе! И вообще пусть не пытается прикрывать себя подвигом… Вздор! Просто в ней заговорил голос дурной крови, выявилась склонность к темной игре.
Я уже не владел собою. В памяти моей внезапно всплывают старые уличные слухи, подметные письма, недавняя статейка в генеральской газете, — все, что касалось грязных догадок о происхождении Анны.
— Это… это от родителя в тебе! — выкрикиваю я. — По наследству! Дурная кровь Ваньки Каина…
Вздрогнув, как под ударом, она вся никнет, сжимается, губы ее дрожат, на ресницах поблескивают слезы. И затем:
— Эх, ты… — роняет она шопотом. — Эх, ты… ржавчина]
Ощущение острой тоски проходит по моему сердцу.
— Анна! — кидаюсь я к ней. — Что ты наделала?.. Пойми — это же… такая мерзость… И потом… — Жар охватывает мне лицо. — И потом… он мог… Тебе надо подумать о последствиях… принять