— Погоняй, погоняй, — кричу я извозчику, видя, что наша пролетка въезжает на большой мост через Шугаевку.
Грохоча по деревянному настилу, мчит мимо, в сторону слободы, грузовая машина. В кузове, поверх горки железной рухляди, развалился плечистый парень в брезентовом балахоне. «Заводу!» — соображаю я, и вдруг у меня возникает решение: ехать, никуда не заворачивая, на завод! Скину там, в конторе, свой чемодан и — к людям. Довольно, Никита, колобродить, ты ведь не для забавы прибыл сюда! Следя за грузовой машиной, я охватываю взглядом знакомые очертания берега: песчань, одинокие ветлы, черепичные кровли вдали, а влево, над самым обрывом, к алому вечереющему небу простерты заводские трубы. Все, как было три года назад и как было еще раньше, с самого детства: высятся великаны, и нет им дела до того, как ведут себя нервные волокна у Никиты Глотова. Завод — траншеи извечной борьбы нашей за власть над вселенной — только это и есть, только здесь и есть бессмертная человеческая воля.
Неудовлетворенность собою — не плохое явление, и… кто не мечтал в юности видеть себя совершенным? Но юность переходит в зрелый возраст, а с тем вместе наше искание совершенства должно стать такою же упорной и трезвой работой, какой мы отличались у себя в цехе, за станком. И нельзя жить надеждами на чудо там, где все, до самого последнего вашего шага, свершается в сочетании вашей познающей воли — с железным ходом вещей.
Когда-то, бегая на завод, я мечтал освободиться от него, переменить самый труд, потому что труд мой у Фокина доставлял мне чаще страдания, чем радость. Но вот люди организуют свой труд так, что он сделается для них только радостью. Я рос в обществе, где одни обречены были бездумному отношению к нравственному своему облику, другие, напротив, ухитрялись начисто обособить мораль от стремления человека к счастью и лучшее, что человек имел, превратили в предмет своего мышления — ради мышления. Близится время, когда счастье станет правом каждого. Тогда не будет таких помраченнных человеческих явлений, как Фокин с его Ваньками-Каинами, Савиными, Игнатками, адъютантами Тышко-Судковскими… Не будет и тех, кто, подобно Ноландтам, всю свою жизнь волочился за сильными мира сего… пухом, шелухою, мусором.
— Пухом, мусором! — вслух, с ожесточением, вторю я своим мыслям, и вот человек на козлах оборачивается ко мне.
— Давно не убирали, оттого и мусор… — кричит он сердито. — Коммунхоз-то, знай, налоги дерет, а чтоб за улицей присмотреть — на это его нету!.. Куда едем-то? — добавляет, натягивая вожжи.
Пролетка подымается в гору, к слободе.
— Держи к заводу! — кидаю я и опять забываю об извозчике, прислушиваясь к чувству легкости, света, отдыха, которое незаметно, вопреки смятению в мыслях, овладевает мною.
Анна! Что бы со мною ни было, в каком бы печальном положении я ни оказывался теперь, когда знал правду, я чувствовал, что тяжесть сваливается с моего сердца: я потерял счастье, зато… нашел Анну. Не больше ли это, чем самое большое счастье?
Так вот дело какое: оказывается, для меня важно, очень важно, что и в этой горькой истории прошлого Анна осталась собою, тем, кого я любил, уважал, ценил и кому, любя, ценя, уважая, тайно, невысказанно, завидовал когда-то.
Мы подъезжаем к воротам завода, и завод встречает нас гудком такой могучей, уверенной в себе силы, с какой сравниться мог разве только рев пропеллера в небе. Вслушиваясь, я говорю: «В руки твои предаю себя!» — и неспеша достаю со дна пролетки свой чемодан: смена белья, фуфайка, несколько книг и рукопись.
Белье и фуфайку буду носить я, рукопись мою пусть продолжает завод, тысячерукий, зоркий, вечно рвущийся вперед… Знаю: впереди события, перед которыми бледнеет всё пережитое, и если уж говорить о победах в нашем наступлении, то не раньше часа, когда мы, шугаевцы, пробудившись однажды поутру, не узнаем ни своего родного города, ни завода, ни себя самих. Толпы участвуют в сооружении большого здания, но оно открывается нам во всей своей значимости лишь после того, как вбит последний гвоздь, и они, работники, смогут взглянуть на результаты своего труда глазами бескорыстного странника.