— Да не будет он карать, — негромко сказала Лепестинья. — Ну за что?
Лепестинья всегда говорила так, будто Господь был её соседом по двору, сердитым, но отходчивым и все его привычки ей давным-давно известны.
— Коли и покарает, мне не жалко, — ответил Гаврила. — Я в раю уже был.
Лепестинья засмеялась и осуждающе дёрнула его за бороду. Приятно, конечно, слышать такие слова, но любовь — это людям положено, и ничего особенного в том нет, а рай — это вышнее блаженство, и нельзя уравнивать.
Они растянулись на топчане, застеленном сеном. Одежда валялась на утоптанном земляном полу. С низкого потолка свисали пучки сухих трав. Глинобитная печка была заколочена в дощатый кожух; в углях допаривались горшки с какими-то лечебными отварами; долблёная труба уже треснула и дымила. Маленькое оконце затягивал промасленный холст. На Ялупановом острове было несколько таких избушек для важных гостей, а ещё — землянки-казармы для беглых раскольников, амбары и часовня. Старец Ефрем, нынешний хозяин острова, Лепестинье дал самое лучшее жилище.
— Тот мастер, которого ты на курене углежогов подобрала, здесь, на острове, обретается? — спросил Гаврила Семёныч.
— Здесь, — ответила Лепестинья. — Куда ему идти? Он еле на ногах стоит.
— За ним Акинтий в охоту пустился.
— Мне до того дела нет. Я людей лечу, Гаврила, а не убиваю.
— Он тебе что-то открыл о себе?
— Ничего не открыл. Он из бреда лишь вчера вынырнул. Я даже имени его не слышала. Мне оно незачем. Окрепнет — и пусть идёт своим путём.
Лепестинья была травницей. Гаврила Семёныч не понимал, откуда в ней это взялось. Когда он её спас, в лечебных травах она не смыслила. Порой Гавриле Семёнычу казалось, что тайное знание проснулось в ней само собой, как её бабья, животворящая суть. Как её дар ведать божьи замыслы. При ней вообще распадались все привычные правила жизни… Или же наоборот — из небытия восставали новые правила, истинные?..
Впервые Гаврила Семёнов увидел её пятнадцать лет назад — в Елунском скиту под Тарой. И тогда уже его смутила странная притягательность этой девки-послушницы. На неё хотелось смотреть: как она подхватывает вёдра на коромысло, как кланяется перед образами, как поворачивает голову на оклик. Вроде она не отличалась от других насельниц обители, но приглядишься — и всё мерещится потом её русая коса под платочком или движение руки.
Когда к скиту подступили солдаты и брат Иван, упоённый грядущим, провозгласил вознесение, Гаврила должен был покинуть скит. Выгорецкие старцы остерегли его от «огненной купели». Но Гаврила замешкался. Уже полыхал храм, обложенный хворостом, пылали подворья — там заперлись те, кому не хватило место в храме, солдаты крушили ограду, а Гаврила вдруг вспомнил о послушнице с русыми косами. Он ведь заметил, в каком амбаре укрылась та девка… На крыше амбара плясало пламя. Гаврила жердью раскидал горящую солому перед воротами и топором прорубил дверь. Люди в амбаре, задохнувшись, лежали грудами на полу — все в белых саванах, как убитые лебеди. Гаврила увидел русые косы. Он вынес послушницу на руках, утащил её из скита через дальнюю калитку. Спас её. Только её.
Через день, когда солдаты ушли, а дожди погасили последние головни, Гаврила и Лепестинья вернулись на пепелище, собрали обугленные кости и похоронили их под крестом. Вот тогда Гаврила Семёныч и подумал, что он не просто совершил грех — вытащил девку из «гари». Он попал под власть этой девки, когда исчезают неколебимые законы древлего благочестия.
Лепестинья зашевелилась, поднялась с топчана и присела возле печки, проверяя свои горшки. Гаврила Семёныч смотрел на неё с тоской — под исподней рубашкой она вся словно переливалась округлостями: покатые плечи, зрелые груди, крутые бёдра… В её мягкой телесности таилось столько радости жизни, столько свободы, бесстыдной ласки и душевного покоя, что Гаврила Семёныч не хотел верить, что это соблазн, искушение, погибель души. Не иметь такого счастья — вот истинная погибель души, когда человек иссыхает и корчится… Но такие мысли — ересь, которую сеет Лепестинья.
— Ты с Васькой Демидовым блудила? — спросил Гаврила Семёныч.
— Блуд — ежели для себя, — спокойно ответила Лепестинья. — А друг для друга — это любовь. И Вася добрый. Он меня на прошлую зиму приютил.
…С чёрного Елунского пепелища Гаврила Семёныч привёл Лепестинью в Невьянск, но Лепестинью оттолкнул строгий порядок заводской жизни. И тогда Гаврила Семёныч придумал для неё убежище. В тридцати верстах от Невьянска среди лесов плескалось под ветром безлюдное озеро Таватуй. На берегу Таватуя Гаврила Семёныч построил небольшое подворье — основал скит. Он надеялся, что подворье вырастет в обширную раскольничью «стаю», как у матушки Павольги в Невьянске, а скит превратится в обитель, где Лепестинья будет хозяйкой. Не получилось. Через год Лепестинья бросила своё подворье и ушла на Весёлые горы. Впрочем, подворье не опустело: там поселились другие беглецы, и в конце концов на тихом Таватуе образовалось немалое селение — тайная раскольничья слобода Гаврилы Семёнова.
А Лепестинья ходила по лесам от завода к заводу, от деревни к деревне. Зимой она искала ночлег в чужих домах, в пустых банях и на заимках, а летом спала под ветвями деревьев. Её стали называть странницей, бродячей игуменьей. Она лечила людей, но главное — спасала девок и баб.
Девкам и бабам всегда жилось тяжко. Отцы и мужья мордовали и били их, порой и до смерти. Кроме петли или омута, деваться им было некуда. Но появилась Лепестинья, избавительница: она забирала несчастных и прятала от погонь, если надо — исцеляла травами, если надо — принимала роды, а затем направляла новообретённых сестёр в поток раскольников, утекающий в Сибирь. В сибирских острогах баб не хватало, там всех принимали.
И ещё Лепестинья вела проповедь. Вот за это от неё и отвернулась Лекса — бабья столица на Олонце. Старицы Лексинской обители предали заводскую исповедницу анафеме. Но Лепестинья упрямо гнула своё. Господь, говорила она, одарил своих чад любовью, одарил для радости, чтобы жизнь славить, а дьявол натыкал преград. Веришь в бога — ломай преграды. Люби вольно. Нет тебе запретов. Люби смело, люби плотски, хоть никонианца, хоть чужого мужа, хоть монаха. Любовь все разделы отменяет. Иначе и жить незачем.
Услышав такое, заводские девки уходили за Лепестиньей в леса: сколько хватало духу, бродяжили, затем исчезали в Сибири. А Лепестинья в гордыне говорила: жена — божья чаша любви. Нет в бабьей природе ничего срамного и позорного, это райский цвет, им упиваться должно. Лепестинья и сама была как полудень господень на вершине лета: и свежая, и яркая, и жаркая. В скитаниях своих она будто и не старилась, а лишь напитывалась красотой. За глаза её хулили на чём свет стоит, но лицом к лицу никто отвергнуть не мог.
Начальство считало её блудницей и колдуньей, но куда страшнее блуда и колдовства были её слова о заводах. Заводы — дьявольский промысел, говорила Лепестинья. В них огонь из пекла. Людям должно землю лелеять: бороздами её разглаживать, хлеб растить, плоды своих трудов пожинать и питаться безмятежно. А заводы землю роют, пережигают в адском пламени и делают пушки с ружьями для убийства. Нет на заводах Христа. Мастеровые — рабы молотов и доменных печей. Для них заводы превыше всего. Заводы бога попирают, значит, нет там места любви, это мёртвая пустыня со злыми машинами. Надо бежать с заводов и у земли прощенья просить. Лепестинья звала в крестьянство — и оказалась врагом заводчикам и начальству.
…Она всё возилась с горшками в печке, а Гаврила Семёныч тихонько рассматривал её с болью и отчаянием. Он понимал, что эта дивная баба — непримиримый противник его веры. Своей властью при Демидове Гаврила Семёныч легко уничтожил бы её, но как можно вырвать себе сердце?
— Акинтий думает, что ты подучила Василья Демидова захомутать в лесу шайтана и натравить его на Невьянск. Ты же прокляла заводы.