Обессилев, Лепестинья в саване снова присела на скамью. Свечи горели по стенам низкой каплицы, совсем рядом мерцали нимбы на образах, золотом отливали густые волосы Лепестиньи, перехваченные одной лишь тесёмкой, и скорый исход уже пылал вокруг, словно незримый огонь. Гаврила Семёныч понял, кто есть его Лепестинья: она — жена, облачённая в солнце.
— Не жалей меня, мой хороший, — негромко сказала она. — Я счастливую жизнь прожила. Меня правда вела. Вы её забыли, потеряли где-то… А она — под босыми ногами, Гаврюша. Надо землю заботой и лаской лелеять, а не рвать и не жечь. Хлеб надо растить, стадо пасти, рыбу ловить, на всякую любовь без стыда любовью отвечать, и тогда мир в сердце будет. Домик, пашня и милый друг — вот он рай земной, Гаврюша. Вот где душа цветёт.
Гаврила Семёныч ничего не говорил.
— Скажу тебе, Гаврюша, напоследок, что явилось мне на дорогах моих… Старая церковь сама в грех впала, вот Никон её и разрушил. Новую нам установил — да не лучше… А вы, слепцы, всё пустой и поруганный алтарь почитаете, где уж нет ничего. Забыли, что Христос и вера остались.
Лепестинья и сейчас, перед смертью, была упрямой еретичкой, но Гаврила Семёныч молчал.
— Нету больше таинств церковных, Гаврюша, а благодать никуда не делась, только очистилась. Благодать — это любовь, а таинства — ласки меж людьми. Два перста, — Лепестинья воздела двоеперстие, — суть Адам и Ева, на земле же крестьянской — мужик и баба. И праздники народные должны быть про жизнь: Рождество, Крещенье, Благовещенье. Вот она, подлинная вера, — когда человеце друг к дружке льнут. Ты, Гаврюша, давно уже не людей спасаешь, а заводы. А заводы безблагодатны, их благодать — гора железная. Запомни эти слова, мой милый. Никогда не поздно к истине вернуться.
Лепестинья откинулась на стенку и закрыла глаза.
— Болит всё в чреве… — наконец призналась она. — Пора мне.
Гаврила Семёныч протянул ей белый погребальный платок.
Лепестинья непокорно покачала головой:
— Не надо. Бабьей красы не дозволю себя лишить.
Гаврила Семёныч поддерживал её, пока она поднималась наверх в подклет. Потом бестрепетно шагнула из двери в холод, вьюгу и темноту и там, на улице, мягко оттолкнула руку Гаврилы Семёныча: дальше — сама.
Пурга вздымала в ночи снеговые тучи, закручивалась вихрями. Саван трепало, облепляя тело Лепестиньи; волной гуляли её едва скреплённые волосы. За углом «стаи» на пустыре перед часовней собрался народ. Люди ошеломлённо раздвинулись перед Лепестиньей. Босая, она плыла сквозь толпу — красивая, как невеста в белом платье, и гордая, как царица. Она спокойно улыбалась сама себе, словно всё было правильно. В ней светились ясная сила и тихая радость. Она не звала за собой, но за ней хотелось идти — на казнь будто на престольный праздник. И вдруг в тёмной толпе сделались видны другие люди в белых саванах. Они начали выступать вперёд и тихо потянулись вслед за Лепестиньей.
Среди народа стояла и матушка Павольга. Она встретилась взглядом с Лепестиньей и молча склонилась, точно признавала победу.
К порогу часовни вела невысокая лесенка, и лишь здесь Лепестинья согласилась снова опереться на руку Гаврилы Семёныча. В часовне пока что был только один старик, тоже облачённый в саван; он поправлял и зажигал свечи. Гаврила Семёныч узнал его: Фёдор Иваныч Набатов, отец Родиона, а ныне — сиромах Филарет. Набатов указал на скамеечку под образами:
— Сюда, родная наша…
Лепестинья опустилась на скамеечку. А у Гаврилы Семёныча ослабли ноги. Он упал на колени перед Лепестиньей и, как телёнок, ткнулся головой ей в живот. Лепестинья, морщась от боли, погладила Гаврилу по плечу.
— Ты меня из «гари» вынес, в «гарь» и возвращаешь, — прошептала она. — Все мы по кругу влечёмся, Гаврюша… Уходи, не мучайся, и огонь зажги. От тебя хочу принять, любимый.
…Люди, что стояли у часовни, увидели, как всегда суровый Гаврила Семёнов словно по частям вывалился из двери и закрутился на месте. Низко наклоняясь, он принялся грести снег из сугроба и глотать — затыкал себе рот, чтобы из груди не вырвался волчий вой. А мимо Гаврилы Семёныча шли раскольники в саванах и друг за другом исчезали в часовне. Потом на пороге появился старец Филарет: благословил тех, кто оставался в земной юдоли, и затворил дверь. Слышно было, как брякнул деревянный засов.
— Дайте огонь!.. — распрямляясь, хрипло закричал Гаврила Семёнов.
Из толпы ему протянули горящий факел с капающей смолой.
Часовня с трёх сторон была обложена вязанками хвороста и снопами соломы, стены облили смолой. Гаврила сунул факел в снопы, и солома сразу занялась. В толпе заахали, заплакали, кто-то скороговоркой забубнил псалом. Павольга широко крестилась. Гаврила с огнищем побежал вокруг часовни.
Пламя кольцом опоясало весь сруб. Ветер разворошил его бьющиеся языки, заклубился белый дым, с треском вспыхнул хворост, и заснеженная тьма вздулась зыбкими парусами пара. Из часовни донеслось нестройное пение. Раскинув крыльями свесы кровли, часовня, похоже, вправду начала взлетать, словно птица из огненного гнезда. Но пламя, устремившись вверх по осмолённым брёвнам, множеством когтистых лап жадно ухватилось за сруб и осадило часовню обратно в свои пылающие объятия. Пожар высветил глубокую утробу пурги: хищно шевелились её призрачные внутренности.
…Слюдяное окошко побагровело от зарева на улице.
«Гарь»! — оглянувшись, понял Савватий.
Мишка Цепень, гулко кашляя, засуетился — искал впотьмах свой армяк.
— Ты сказал, солдаты сюды нагрянут! — тревожно бормотал он. — Савка, шельмец, ты обещал меня спрятать!
— Спрячу, — подтвердил Савватий. — Давай поскорей, не копайся.
В общем-то, Савватию теперь уже не было дела до Мишки, но тот болел: простыл в сугробе, куда его, пьяного, бросил кабатчик, и не успел окрепнуть у Лепестиньи — снова простыл, когда раскольники уходили с Ялупанова острова. Если Цепня поймают солдаты, тюрьма его добьёт. Нельзя обрекать на смерть даже такого пустого и зряшного человека. И Савватий согласился приютить Мишку у себя дома в каком-нибудь закутке — больше-то негде. Мишка отлежится, выздоровеет, и пускай черти его подальше унесут.
Мишка шатался на слабых ногах и упал бы через пять шагов. Савватий выволок его на крылечко «сиротской» избы.
Часовня поодаль горела, как гневное сердце невьянской «стаи». Огонь вылепил её всю, будто отлил из ярко-красного стекла: мощный сруб, разлёт двускатной крыши и маленькая луковка на тонкой шейке. Толпа вокруг часовни крестилась и кланялась; чёрные длинные тени веером разлетелись по багряному снегу. А по двору мимо «стаи» и «сиротских» изб от распахнутых ворот с ружьями наперевес бежали солдаты в мундирах и епанчах. Савватий узнал Никиту Бахорева: тот размахивал шпагой и что-то командовал.
Но раньше солдат к часовне прорвался Родин Набатов. И на заводе, и в раскольничьих скитах Родиона знали добродушным, улыбчивым, мирным, а сейчас его точно подменили. Растрёпанный, с искажённым лицом, он свирепо отшвыривал людей с пути. В ручище он сжимал топор и ревел по-звериному:
— Батя!.. Батя!..
Он заскочил на лесенку и толкнул дверь часовни. Дверь не дрогнула. Косяк уже горел правым краем. И Родион принялся прорубаться внутрь. Удары его топора были сокрушительны, как у заводского кричного молота, щепа отскакивала во все стороны. От могучих замахов на широкой спине Родиона лопнул полушубок. Дверь не выдержала — прочный засов сломался. И Родион без колебаний нырнул в полыхающий проём.
Казалось, что там, в часовне, как в доменной печи, уже не может быть ничего, кроме всемогущего пламени, и сам Родион сгорит без следа. Но он не сгорел. Каким-то чудом — на единственном вдохе — Родион сумел сделать то, что хотел. Он вынырнул обратно из дверного проёма, волоча отца. Оба — и Родион, и Филарет — дымились, будто головни. Родион пихнул батюшку в сугроб и сам хлопнулся рядом, и кто-то сразу стал кидать на них снег.