Я говорю «раскопать», потому что всегда представлял твои деньги в шкатулке, сумке или пиратском сундуке в полуметре под землей. Я воображал, как с лопатой в руках ты сам копаешь себе тайник, потому что не можешь доверить эту задачу ни одному конфиденту. Как ты вырываешь достаточно большую яму, кладешь туда деньги, присыпаешь их землей, выравниваешь поверхность, притаптываешь ее, маскируешь в соответствии с окружением. Наверняка все было не так: не очень-то умно годами хранить ценные вещи в земле, на милости червей, проливных дождей, общественных работ или ценителей римских монет с металлоискателями. Речь скорее о сейфе, вокзальной камере хранения, двойном дне в шкафу, пространстве под съемной плиткой, а то и пассии или верном друге, о которых я не знал. Или самом адвокате, если настолько преданные адвокаты существуют. Но образ зарытого клада мне нравится. Думаю, это связано с игрой в поиски сокровищ, которую ты устраивал для меня в детстве; только так ты меня баловал, и то не слишком часто, исключительно по особым случаям — на день рождения, Рождество, в честь конца учебного года, когда я заслуживал подарок и его поиск становился частью удовольствия от его обретения, лучшей частью. Мне нравилось просыпаться и находить рядом с подушкой, под чашкой молока, внутри башмака или в школьном пенале сложенный листок бумаги с первой подсказкой, а та запускала игру и вела меня от загадки к загадке, от ключа к ключу к сокровищу — маленькой игрушке, купону на подарок или мешочку с монетками. Они всегда были спрятаны где-то в районе пометки на карте с последней записки. Эти карты ты рисовал в пиратском духе — на них были изображены тропы, схематичные деревьица и домики, пунктирная линия, указано количество шагов и большим крестиком обозначалось, где лежал клад. Вот почему я подумал, что твой тайник тоже помечен крестиком, что к нему тоже должна вести карта.
— И что стало с дедушкиным безопасным местом? — спросил меня Сегис. Ему тоже не терпелось дойти до финальной точки и найти сокровище.
Но удовлетворительного конца у этой истории не было, по крайней мере до сегодняшнего дня: в тюрьме ты просидел дольше, чем самодовольно полагал. За это время о безопасном месте я забыл; точнее, не забыл, но отложил это дело до твоего освобождения, не надеясь ничего услышать от тебя раньше. Ждал момента, когда смогу пойти с тобой и получить деньги на оплату долгов, — уж это с тебя причитается. Но потом начался распад твоего сознания: болезнь — настоящая, непритворная, не обманка для судьи — уже опустошала и разрушала твой мозг, только на ранних стадиях ее никто не замечал. Я говорю «никто», хотя я-то мог ее заметить, потому что других посетителей у тебя не было; но и мои визиты не отличались частотой. Порой я не виделся с тобой неделями и часы звонков тоже пропускал, потому что сказать друг другу нам было нечего — разве что взаимно изливать уныние и обиду. И уверяю, на те редкие встречи я шел не из участия, не из любви, жалости и уж конечно не из родственного долга; мне даже приходилось скрывать их от Моники. Наверное, я шел на них ради денег — да, ради тех денег, от которых я надеялся однажды получить свою долю. С помощью этих денег, существование которых находилось под вопросом, ты хитро держал меня возле себя, чтобы не остаться катастрофически одиноким — даже более одиноким, чем ты уже был.
Я приходил повидаться с тобой; мы проводили в комнате свиданий пятнадцать минут, и четырнадцать из них были лишними, потому что после приветствия у нас едва находились темы для беседы: новости семейные (мой развод, опекунство над Сегисом), финансовые (моя очередная попытка сменить работу или начать бизнес) и тюремные (вот ведь оксюморон: если что-то и определяет жизнь в тюрьме, так это полное и жестокое отсутствие чего бы то ни было нового). Говорили мы мало, и из-за этой сдержанности я не замечал, что тебе становится хуже, упускал первые признаки твоей болезни; твое молчание, непоследовательность и забывчивость я объяснял подавленностью от долгого заключения. Я видел не деменцию, а укрощение, униженного циркового зверя, который часами спит в клетке и уже не выживет, если его снова выпустить на волю в джунгли; изувеченные инстинкты, даже голод. При этом мне не хватало сыновних чувств, чтобы волноваться из-за твоего состояния и выяснять, не страдаешь ли ты обычной для тюрьмы депрессией, не найдут ли тебя однажды повешенным на простыне или со вскрытыми венами. Твои страдания не вызывали во мне участия, я признаю это и говорю тебе в лицо, пусть даже придурковатое, — причем с обязательной улыбкой.
Это тюремный врач, с его добротой или выходящим за рамки обязанностей этическим кодексом, заинтересовался твоим случаем. Он наблюдал тебя и внимательно отслеживал симптомы, а потом диагностировал болезнь Альцгеймера. Об этом я узнал от него самого. По его инициативе мы попытались добиться твоего освобождения или хотя бы гуманного послабления. Сердобольный человек, он так озаботился твоим делом, что я заподозрил его в корысти и продажности; вдруг ты рассказал ему о своем безопасном месте и пообещал часть сокровищ, если выйдешь на свободу. Я злой, знаю, но доброта всегда выглядит сомнительно.
Примерно через год бюрократической и судебной возни, когда какие-то двери закрывались у нас перед носом, но нам помогал твой адвокат — он появился как раз вовремя и сообщил, что ему хорошо заплатили и он надеется и дальше получать за свои услуги деньги, — мне удалось выбить тебе послабление, а еще через несколько месяцев — условно-досрочное освобождение. Когда ты вышел на свободу, то я увидел тебя без перегородки, провел с тобой несколько дней подряд и только тогда осознал, насколько далеко зашло твое угасание. Ты был уже, конечно, не Сегисмундо Гарсия — непримиримый мужчина, всего добившийся сам, не суровый и примерный отец, и даже не Сегисмундо Гарсия, смягченный долгим сном в камере и ручным трудом в тюремной мастерской. Ты был другим мужчиной, не совсем мужчиной. Развалиной ты был, вот кем. Как будто твой финансовый и судебный крах гангреной расползся по всему организму и перекинулся на твой разжиженный мозг. Сильнее всего в глаза бросалась твоя забывчивость. Во время встреч в тюрьме мы почти не разговаривали, в особенности о нашем общем прошлом, и только когда ты оказался у меня в квартире, я понял, насколько потускнели твои воспоминания. Ты не знал, кто такой Сегис, даже не догадывался, что у тебя есть внук. Название «Улыбнись!» тебе ни о чем не говорило, ты не опознавал своего бывшего партнера и друга, когда тебе показывали его фотографию. С улыбкой ты узнал маму на снимке, но вспомнить ее имени не сумел и называл ее только «мама, мама»; к вашим отношениям это вызывало вопросы. Ты не мог сказать, в каком году родился, на какой улице живешь, какая у тебя машина. Не имел понятия, где находится безопасное место, на каком острове ты зарыл клад.
Мы дошли до перекрестка, где ты пропал и где малец украл твои часы с локатором (как предположил Сегис) или нашел их брошенными на земле (как думал я). Мы осмотрелись вокруг, каждый пытался найти что-то свое. Сегис — старичка, который сидел бы с потерянным видом на скамейке или потерял сознание на тротуаре, так что рядом толпились бы прохожие, а то и в магазине, чей владелец звонил бы в полицию, чтобы сообщить о заблудившемся беспомощном старике. А я высматривал не только все то же, но и какое-то потенциально безопасное место: офис банка с сейфами, адвокатскую контору, участок земли, где можно было бы копаться без косых взглядов со стороны. Но обнаружить тебя нам не удалось, так что я предложил пойти по более-менее прямой линии на восток, по которой ты несся от самого дома. Может, ты искал пустырь, обочину кольцевой дороги, старые сады, мусорную свалку. Видишь, я все еще думал о зарытом сокровище.
Мы пошли пешком, и по пути Сегис вслух засомневался, что ты отправился в свое безопасное место. В последнее время он виделся с тобой нечасто, но достаточно, чтобы знать: от тебя осталось только тело со всеми естественными функциями, кроме памяти; а раз ты его-то узнавал не каждый раз, то как бы ты вспомнил тайник, устроенный восемь или десять лет назад? И это если тайник правда существовал. Теорию притворства, на которую я более-менее прозрачно намекал, сын счел чепухой. Что ж, он прав, хотя на самом деле я не отказался от нее полностью. Чтобы отстоять гипотезу о безопасном месте, я объяснил ему, на что похожа утраченная память больного человека: не на лес, по которому, сжигая все, широким и непрерывным фронтом движется огромный пожар, а скорее на пьяного поджигателя, который мечется с огнеметом между деревьями без какого-то конкретного курса, зигзагами, и оставляет по бокам много нетронутой земли — она сгорит, только когда блуждания снова приведут его туда. Ты постепенно забывал детали настоящего и события тридцатилетней давности, но всегда фрагментарно, урывками. Однажды утром ты не смог вспомнить, где оставил свои очки, но сумел восстановить все свои шаги за несколько часов до их потери; а еще однажды ты не узнал своих родителей на старой фотографии, зато в деталях вспомнил день своего причастия.