Меня просватали за пять лет да войны. Парень был рассудительный, спокойный, звали его Аннак. Семья наша жила не без достатка. Аннак мой тоже был грамотным, приглашали его взамен муллы. Одна беда — дети у нас не выживали. Наконец выжила все же дочка Абат, порадовала отца с матерью. Я, чтобы сохранить ее от сглаза, набрала, через плечо себе повесила талисманов целую сумку. Так-то, не успела я оглянуться, — дочка у меня появилась, маленькая да пухленькая. Но отцу не суждено было долго тешиться доченькой. Началась война, ушел мой Аннак и обратно не вернулся. Ох, лучше бы мне умереть вместо него!
Старуха поперхнулась, будто в горле комок застрял. И сколько ни старалась, никак не могла овладеть собой. Слезы выступали на глазах и градом катились по сморщенным темным щекам. Жена моя все это приняла близко к сердцу. Отвернулась, скрывая волнение, принялась разглядывать птиц, по-прежнему щебетавших в глубине виноградников. Старуха меж тем утерла слезы и продолжала:
— Ай, ладно, что сделано, о том жалеть бесполезно. Только бы впредь люди не ходили той дорогой, по которой судьбу свою я загубила…
— Мамаша, нет смысла жалеть о том, что прошло, — попытался я утешить старуху.
— До самой смерти буду жалеть, верблюжонок мой! И в самый смертный час не прощу себе!..
Затем она принялась рассказывать:
— Абат, моей дочурке, исполнилось семь лет, и ее записали в школу. А мне, значит, в голову и ударило: к чему, дескать, женщине учиться? Взяла да и выкинула прочь все книжки, которые учительница принесла. Не выйдет, мол, из женщины, муллы, знай, окаянная!.. Бывало, дочка все же отыщет книжку с картинками или еще что, ко мне принесет и пальчиком тычет: "Гляди, мама, вот кукла нарисована!" А я: "Грех это! На человека ведь похожа… На том свете душу свою не пришлось бы отдать…" Дочка не больно-то все понимает, однако слушает, глазенки таращит. И в сердечке несмышленком, любовь к книгам так и не зародилась. Ведь она хоть и бегала, косичками потряхивая, однако же меня слушалась во всем ого как!.. Стыдливая стала, скромненькая, другой такой не сыскать. Ну и я тоже ни минутки не давала ей покою: как встать, как сесть, все требовала делать по обычаям — чтоб их проклятьями раздавило! — так что моя доченька и глаз поднять не смела от земли. Дальше, я ее под разными предлогами — от греха подальше — отправила к родственникам, что в песках живут. В последний год сама поехала в Теджен, вернулась среди зимы. Там тоже наши племянники, так я их обманывала: дескать, дочка моя учится в Ашхабаде. А учителей в нашем селе — по-другому: мол, учится она в Теджене. В общем, до двенадцати лет моя дочь и в глаза не видела школы. Ну, однако же, выследили меня в конце концов, пристыдили. Я — в крик:
— Вам что за дело?!
Никогда не забуду, как тогда разволновалась та девушка учительница, Аккыз ее звали. Со слезами ко мне подступает:
— Тачнур-эдже, вы в клетку посадили вашу дочь, от сверстников ее оторвали, это позор для нас всех!
Мою доченьку гладит по головке, сама продолжает:
— Когда я шла учиться, моя мать тоже: бесчестье, мол, перед людьми, лучше бы не дал мне аллах дочку заиметь!.. Ну, а теперь-то сама выхваляется мною перед сверстницами: опора, мол, для меня дочка… Тачнур-эдже! Ведь у вас нет другой отрады, кроме Абат. Не оставляйте же вы ее слепой! Поглядите, у вас уже сил немного остается.
Крепко я тогда рассердилась на ту девку. Однако не решилась поперек сказать. Про себя только выругала: "У, окаянная!.."
Ну, та девушка еще долго не оставляла меня, донимала подобными словами. Наконец я вижу — никуда не денешься. Тринадцать лет от роду отдала Абат учиться. Но уж и наказала ей, под страхом смерти:
— Ходи глаза в землю! Не то грех. Ведь уже взрослая девушка…
Пять дней ходит она в школу, на шестой я ее дома запираю. Но и этого мне мало. На следующий год я сама отправилась, где дочка моя учится. Вижу, она, с непокрытой головой, шутит себе, смеется с парнями… Как только сердце у меня выдержало. Стала я говорить, что неладное это дело, — никто и слушать меня не хочет. Ничего другого не оставалось мне, как помехи строить учебе Абат. Но все-таки, сколько я не мешала, дочь моя сумела четыре класса окончить. Мы в то время жили у озера Куртли, на границе песков, и в селе у нас не было школы выше четырехклассной. А уже моей Абат восемнадцатый пошел. Девушка рослая, видная — глаза черные так и блещут, косы густые, на лбу волосы колечками завиваются. И решила я: не надо больше посылать ее учиться. Так и сяк уговаривала: мол, я уже состарилась, тебе пора самой работать в колхозе. Верила: дочь мне слова не скажет поперек. Надеялась я на свое воспитание. Абат, голубушка, и в лицо-то мне прямо не смела поглядеть, нахмуриться не смела. Видать, понимала, каково матери одной растить ее без отца… Или уж знала: баба, длиннополая, у нее смолоду судьба одна — подчиняться… Короче, не причиняла она страдания моему сердцу. И ради этого себя не жалела, на огне готова была сжечь. Вот, верблюжонок мой, как оно было, оказывается. Но я-то поняла слишком поздно, вах, горе мне!..
Старуха прервала свой рассказ. Тихо, листок не шелохнется на виноградных лозах. Только по-прежнему неумолчно распевают соловьи. Мою жену рассказ несчастной Чачнур-эдже, видимо, изумил и растрогал. И не терпится ей поскорее узнать, что же дальше:
— Ваша дочь бросила учебу, потому что вас пожалела, да?
Тачнур-эдже тяжело вздохнула. И плечи у нее задрожали, ссутулились.
— "Песчинки золота не оценил — и самородка не оценишь", так говорится про людей наподобие меня. Стоило ли дочери жалеть меня, да ублажать?
И она дальше повела свой рассказ:
— В тот год я отыскала предлог такой, что никуда не денешься. Ревматизм открылся у меня. Скрутило, что не шевельнуть ни рукой, ни ногой. Вспомнила я все свои знахарские способы, желтый вьюнок высушила, растерла, с табаком смешала. Давай курить. Конечно, толку никакого. Взяла шкуру только что зарезанного барана, обернула себя. Опять ничего. Поясницу себе попросила надрезать, кровь поглядела: мол, нет ли простудного… В общем все зря. Боль не унимается. Другое дело, если б мне лекарства выпить, в воде размешать… Сама-то я знала, что от моих снадобий никакой пользы не будет,