У трапа Владимира встретили. Не жена с цветами, а неприметный человек в добротном драповом пальто и фетровой шляпе, надвинутой на глаза.
— Товарищ Леманский? — спросил он негромко, не вынимая рук из карманов, но сканируя лицо прибывшего цепким взглядом. — Прошу в машину.
Они ехали молча. Водитель, отделенный стеклянной перегородкой, казался частью механизма автомобиля. За окном проплывала Москва сорок восьмого года. Город, который уже восстановил лепнину на фасадах, зажег фонари и витрины «Гастрономов», но при этом словно затаил дыхание. Альберт, живущий внутри Владимира, знал, что это за тишина. Это было затишье перед новой бурей. В кабинетах на Лубянке и Старой площади уже составлялись списки «безродных космополитов», уже точились карандаши для разгромных статей в «Правде», а композиторов Шостаковича и Прокофьева уже готовили к публичной порке за «формализм».
Машина остановилась не у дома на Покровке, а у монументального входа в гостиницу «Москва».
— Ваш номер четыреста двенадцать, — сказал провожатый, протягивая ключ с массивной бронзовой биркой. — Отдыхайте. Настоятельно рекомендуем из гостиницы не выходить. Ждите звонка. Вас вызовут.
Владимир стоял в центре роскошного номера с высокими потолками, тяжелыми бархатными шторами и графином на столе, накрытым белой салфеткой. Он чувствовал себя космонавтом, вернувшимся на Землю, но попавшим не в объятия родных, а в карантинный бокс. Он подошел к окну. Внизу, под зубчатыми стенами Кремля, текла жизнь. Маленькие фигурки людей спешили по делам, не зная, что время снова сгущается, превращаясь в бетон.
Он не мог просто сидеть и ждать. Где-то там, совсем рядом, была его квартира на Покровке. Его настоящая жизнь, его якорь, ради которого он, собственно, и затеял всю эту рискованную игру с историей.
Владимир подошел к телефону. Снял тяжелую эбонитовую трубку. Гудок был длинным, уверенным, властным. Он набрал номер, который помнил не памятью Альберта, а памятью сердца Леманского.
— Алло? — голос Али был таким родным, близким и одновременно испуганным, что у Владимира перехватило дыхание.
— Аля, это я. Я в Москве.
На том конце провода повисла пауза. Потом послышался судорожный вздох, похожий на всхлип, и какой-то тихий, воркующий звук на заднем плане.
— Володя… Ты… Тебя отпустили?
— Я в командировке. В гостинице «Москва». Мне велели ждать, но я не могу. Я сейчас приеду. Плевать на запреты. Жди.
Он бросил трубку, накинул пальто, сунул в карман игрушечный немецкий паровозик, который вез для сына, и вышел в коридор. Дежурная по этажу, строгая дама с высокой прической, похожей на башню, проводила его подозрительным взглядом, но останавливать не стала. Видимо, жесткой инструкции «не выпускать» не было, была лишь «рекомендация».
Москва оглушила его шумом трамваев и людским говором. Он поймал такси — старенькую «Эмку» с шашечками — и назвал адрес.
Покровка. Старый, солидный доходный дом, где Союзу кинематографистов выделили несколько квартир. Здесь пахло не щами и керосином, как в коммуналках, а натертым паркетом и пылью старых ковров. Лифт не работал, и Владимир взлетел на третий этаж пешком, перепрыгивая через ступеньки.
Он нажал кнопку звонка. За дверью послышались торопливые шаги — легкие, быстрые.
Дверь открылась.
Аля стояла на пороге, прижимая к груди сверток из фланелевого одеяла. Она была бледной, домашней, в простом платье, но ее глаза сияли тем светом, который нельзя подделать и который не купишь ни за какие пайки.
— Володя!
Она не могла броситься ему на шею, потому что руки были заняты самым драгоценным грузом. Владимир шагнул через порог, захлопнул дверь ногой и обнял их обоих — жену и маленький теплый кокон.
— Ты живой… Ты настоящий… — шептала она, уткнувшись лицом в лацкан его пальто. От нее пахло молоком и детской присыпкой. — Я так боялась. Связь такая плохая…
Из одеяла раздалось требовательное кряхтение, а потом недовольный писк.
— Тише, тише, Юрочка, — заворковала Аля, слегка покачивая сверток. — Папа приехал. Папа вернулся.
Владимир осторожно отвернул край одеяла. На него смотрели два внимательных, темно-синих глаза. Сын. Он помнил его совсем крошечным, красным и сморщенным, когда уезжал. А теперь это был человек. Маленький, пухлый, серьезный человек.
— Ну здравствуй, боец, — прошептал Владимир, касаясь пальцем бархатной щеки сына. — Юрий Владимирович. Вырос-то как. Тяжелый.
— Он уже голову держит, Володя. И улыбается. Смотри.
Юра, словно поняв, что говорят о нем, вдруг расплылся в беззубой, счастливой улыбке и пустил пузырь.
Они прошли в комнату. Квартира была просторной, с высокими потолками, но пока еще полупустой — они не успели обжиться до отъезда Владимира. Но здесь было тепло. Аля создала уют из мелочей: вязаная салфетка на столе, лампа с оранжевым абажуром, детская кроватка в углу.
Аля положила Юру в кроватку, и только тогда смогла обнять мужа по-настоящему, крепко, отчаянно.
— Как там? — спросила она, не разжимая рук. — В Берлине?
— Там… странно, Аль. Там руины, но в них сейчас больше свободы, чем здесь. Мы сняли хорошее кино. Честное. Может быть, слишком честное.
— Я знаю, — она отстранилась и посмотрела ему в глаза. В её взгляде была глубокая, темная печаль, какая бывает у людей, стоящих на краю могилы. — Я чувствую. Но, Володя… Ты должен знать.
— Что случилось? Тебя кто-то обидел? Вызывали?
— Нет. Не меня. Володя, вчера… Вчера умер Сергей Михайлович.
Владимир не сразу понял, о ком речь. Мозг перебирал знакомых.
— Кто?
— Эйзенштейн.
Это имя упало в тишину комнаты как тяжелый могильный камень. Альберт внутри Леманского похолодел. Он знал дату. 11 февраля 1948 года. Но знать из учебников истории кино и услышать это здесь, вживую, в ночь после прилета, глядя на колыбель сына, было разными вещами.
— Сердце? — спросил он хрипло.
— Да. Обширный инфаркт. Он работал до последней минуты. Писал статью о цветовом кино. А ночью… — Аля прижала ладонь ко рту, сдерживая всхлип. — Это конец, Володя. Он был титаном. Он держал небо. А теперь… Теперь остался только бетон. Ты понимаешь, зачем тебя вызвали? Именно сейчас?
Владимир подошел к кроватке. Юра спал, раскинув ручки,