71
В Бранденштахе все оказалось спокойным. Из окна с заднего сиденья такси я не увидел ни одного последователя Шмидта, поэтому вылез и подошел к подъезду. Швейцар уже ожидал меня — я позвонил ему еще утром, чтобы узнать, проснулся ли Шмидт и готов ли он принимать гостей. Шмидт жил на третьем этаже с тех самых пор, как продал венский дом своих родителей и покинул Австрию около десяти лет назад. Угрюмый пожилой швейцар в скучном сером костюме говорил по-английски с приятными немецкими интонациями. Я отказался от лифта и отправился на третий этаж по лестнице, стиснув зубы, не чувствуя ног, пораженный наступающим моментом. «Момент настал, — сказал я себе, — я в Берлине, в Бранденштахе, поднимаюсь по лестнице, я в нескольких шагах от встречи со Шмидтом, который лежит на смертном одре, и с каждым шагом, с каждой ступенькой я все ближе к нему. Интересно, что он скажет? Просто ли повторит то, что написал в своем электронном послании? Или захочет помириться со мной, стоя одной ногой на краю могилы? Будет он исполнен гнева или, наоборот, всепрощения, а может, будет сводить старые счеты?» На пороге квартиры Шмидта я остановился и прислушался, пытаясь различить хоть какие-то звуки с той стороны: дыхание, разговор, знакомые покашливания, что угодно. Но услышал только глухое гудение кондиционера или каких-то медицинских приборов.
72
Что же двигало Клаусом Фогелем — милосердие или природная набожность, когда он решил спасти душу Беккенбауэра? Что может быть лучше, наверняка думал тщеславный Фогель, чем обращение нечестивца на смертном одре? Или этот молодой священник просто решил навязать свои религиозные убеждения умирающему? Все, что мы видим в опубликованных дневниках Фогеля, это его страстное желание обратить в веру Беккенбауэра, заставить его принять Господа, спасти его душу от уже начавшего пожирать ее адского пламени и отправить белой голубкой прямиком в рай. Вот как это описал сам Фогель: «Закрыв дверь, я различил стены комнаты, дрожавшие в неверном желтом пламени свечей. На соломенном тюфяке я увидел умирающего, который лежал на боку. С губ его срывались тяжкие вздохи, точно он не понимал, где находится. „Сын Божий, — обратился я к нему, подходя ближе, — ты не один“. Человек замахал руками, затем внезапно сел и закричал. И тогда я увидел, что он слепой, глаза у него завязаны тряпкой, кожу покрывают гнойники, я думал позвать врача, но был уверен, что человек этот не переживет ночь. В сей же момент моя добродетель и терпеливость подверглись испытаниям. Человек всегда остается Божьим созданием, сказал я себе, а потому человек Божий предлагает утешение и поддержку всем, кто в них нуждается. Как же я смогу принять выбранный мной путь, если я провалю это испытание? И я вспомнил Евангелие От Луки и кающегося разбойника. Я вспомнил своих старших собратьев, помогавших стольким людям, когда лютовала черная смерть, и в тот же миг почувствовал, как благодать холодом пронзила мою плоть и вошла в мою душу. Впервые я почувствовал, что Господь напрямую призывает меня, и остался. Я нашел табурет и сел рядом с тюфяком, на котором лежал умирающий. Сознание его уже было не с ним. По всей комнате висело около дюжины незаконченных картин: вероятно, их все написал этот слепец в каком-то безумном бреду. На одной из них был натюрморт с бутылью; на другой ваза с засохшими цветами; пастораль, изображающая, как оказалось, предгорья Карпат, где водили хоровод полные обнаженные женщины. На кривой картине было изображено странное животное, наполовину волк, наполовину бык, ощерившее острые зубы, направившее длинные рога в сторону пламени. Это дела человека, взывающего об искуплении, сказал я себе, человека, чья душа стремилась в вечную пропасть, отделяющую добро ото зла, искупление от осуждения, огненную пропасть, которую нужно пересечь, чтобы спастись. И я знал, что мое пребывание в этом пансионе было уготовано судьбой, точно так же как знал, что Господь воззвал ко мне за несколько мгновений до этого, и я внял этому призыву, посвятив себя спасению вечной души этого человека и помогая ему пересечь адскую пропасть». Следующие пять часов Фогель провел, утешая Беккенбауэра, который совершенно не желал быть утешенным, равно как не желал слушать Божии проповеди Фогеля или увещевания его о Божьей благодати и благословениях обращения, у него не оставалось времени на призывы Фогеля увидеть светящийся лик Господа, дабы обрести веру; и всякий раз, когда Фогель начинал читать Евангелие, Беккенбауэр поворачивался в направлении голоса, почти всегда промахиваясь, всего один раз он угадал, и в этот миг они оба — художник и священник — упали на пол. Беккенбауэр оставался без сознания, а Фогель, несмотря на отвращение к умирающему, был предельно внимателен к его нуждам.
73
Я постучал в дверь Шмидта, и меня немедленно встретил его голос, приглашающий войти. «Не церемоньтесь!» — прокричал он, после чего немедленно закашлялся. Открыв дверь, я оказался в бледном полумраке совершенно пустой комнаты, освещенной свечами. В центре ее стояла большая кровать, рядом с которой гудела какая-то медицинская машина. На кровати лежал Шмидт, бледный и исхудавший так, что, казалось, состоял сплошь из одних углов. Мерцающие свечи отбрасывали жутковатый свет на его кожу. Глаза ввалились так, что я не сразу увидел зрачки, уже пристально изучавшие меня. «А ты поправился», — сказал он, прищелкнув языком, и снова хрипло закашлялся. Я молча наблюдал за ним. «Ты получил мое письмо, — наконец смог сказать он, собравшись с духом. — Я специально держался до твоего приезда. Как видишь, я умираю. Я так решил. Надежды уже нет. Но мне хотелось уладить все дела до того, как я умру. То письмо — прости мне мою ярость, но я все еще не могу успокоиться после всего того дерьма, которое ты вывалил на меня в Нью-Йорке. Лет десять уже прошло? Пятнадцать? И все твои книги, особенно последние, о „Бездне святого Себастьяна“, они совершенно абсурдны, это преступление против художественной критики, а не книги, извини меня, но это так, каждая из них — преступление. Когда человек совершает преступление, его привлекают к ответственности, его должны привлекать к ответственности, но кто это сделает, кроме меня! Кто лучше меня знает движения твоей души, ее внутреннюю работу?» На этих словах у Шмидта